Оставшееся время учебы в колледже было наполнено случайными короткими связями, которые были практически неотличимы друг от друга, если не считать каких-то запомнившихся мелких деталей: как я слушала «Голубые глаза, плачущие под дождем», пока тот техасец готовил завтрак; какие точеные бицепсы были у того ловца крабов; как я открыла подарочную упаковку и обнаружила там серебряные сережки, привезенные из самой Барселоны. Эти случайные воспоминания были цветными стеклышками, правильно сложив которые, думала я, можно создать мозаичную картину, изображающую храбрую девушку, которая дерзко живет своей жизнью и не подчиняется приказам жирного доктора с Парк-авеню.
Разумеется, эта идея была дерьмовой. В моем поведении было не больше смелости и оригинальности, чем в поведении любой другой студентки колледжа, жаждущей внимания и развлечения. Если называть вещи своими именами, я попросту вела себя как шлюха. И однако мне нравилось мое новое, усовершенствованное «я». Мне нравилось, что я сквернословила как матрос, заводила домашних животных, не спрашивая мнения соседей по комнате, ночами купалась в голом виде и занималась прочими глупостями, от которых у моих родителями отняло бы речь. Я занималась всем этим просто потому, что могла. Пока еще могла.
Все это так возбуждало меня, что я напрочь забывала о больных глазах, вспоминая о них лишь изредка, и то лишь затем, чтобы убедить себя в том, что диагноз стал лучшим событием в моей жизни. Он разбудил меня, встряхнул, помог взглянуть на жизнь под другим углом и при всем том не повлек за собой сколько-нибудь серьезных негативных последствий, потому что зрение мое, насколько я могла судить, не ухудшалось. И поскольку я сама не думала о своей болезни и она практически никак не затрагивала меня, не было и причин о ней кому бы то ни было рассказывать.
О моем диагнозе знали лишь несколько человек, самые близкие друзья. Я поделилась с ними сразу после визита к врачу на Парк-авеню, когда еще сама была в полной растерянности. Но когда я обнаружила светлую сторону в этой истории, то решила больше ни с кем своей проблемой не делиться. Я не хотела слушать неуклюжие подбадривания и ловить на себе жалостливые взгляды. Я боялась, как бы история моей болезни не навредила моему формирующемуся имиджу жизнерадостной сексапильной девчонки.
Кроме того, кто знал, что готовит нам будущее? К тому времени, когда скрывать болезнь станет уже невозможно, мне стукнет тридцать, а то и больше. Я уже буду старухой. Кто знает, доживу ли я до тех лет? Да и в любом случае это был сугубо личный вопрос. Я же не сообщаю размер своего лифчика, когда заказываю чашку кофе, и на семинаре по фракталам не объявляю во всеуслышание, что у меня месячные.
Не то чтобы это было тайной или чем-то в этом роде, убеждала я себя. Я знала, что такое хранить тайну, и это было совсем не то. Когда нужно сохранить тайну, ты лжешь напропалую – как упорно лгала моя мама, что потеряла нужную карточку, когда жена папиного коллеги пыталась выведать рецепт ее знаменитого чизкейка. Мама точно знала, где лежит эта потрепанная, замасленная карточка, но считала, что если женщина хочет прославиться на весь Бруклин своими сырными десертами, она должна как следует потрудиться для этого, а не получить все готовеньким. Да, рассуждала я, я знала, что такое тайны, но моя болезнь тайной не была. Я просто о ней не упоминала.
Вполне вероятно, что Анна Каренина немножко шепелявила или имела слабовыраженную дисплазию бедра, но Толстой не упомянул об этом – просто потому, что не считал это относящимся к делу. И здесь было то же самое, уговаривала я себя: посторонняя деталь, о которой я могла не упоминать. До поры до времени, по крайней мере.