Заиндевевшие Клашкины ресницы качнулись, и в усталых глазах немолодой женщины расплескалась печаль.
– Нет, Митя, – грустно сказала она. – Может, ты видывал каких-нибудь. А таких еще не видел.
– Я-то?! – еще раз воскликнул Митька, искренне удивляясь ее словам.
– Ага, ты. Не приходилось тебе еще таких видеть. По простоте наивной она не верит… или не верила, что сын у Зины от тебя. Сплетни, говорит, все это. А вчера, глядя на тебя с Варькой… Что рот раскрыл? Папироса, гляди, выпадет.
Папироса не выпала, Митька сам ее выдернул изо рта. Выдернул, хотел отбросить прочь, но вместо этого снова сунул в зубы.
– Значит… значит, вчера… Ты гляди, догадливая какая…
И Митька неестественно рассмеялся.
Клавдия в упор поглядела на него, произнесла:
– А тут вроде и догадываться нечего.
И она пошла к своему дому.
– Нет, ты погоди! – рванулся было за ней Митька. – Ты объясни… с чего это все же она.
Клавдия опять приостановилась. Она хотела было рассказать, как вчера Ирина, когда Митька ушел от скирды, уткнулась ей в грудь и, рыдая, прошептала: «Да ведь не сплетни это про него… Раз он так… так может…» Она хотела рассказать, как Ирина, не в силах держаться уже на ногах, сползла по ее груди вниз, упала в сено, зарыла в него лицо, закрыла, точно от ударов, голову руками, когда Клавдия произнесла всего три слова: «Наверное, не сплетни, Ирушка…» Но вместо всего этого сказала:
– Э-эх! Да ты все равно не поймешь.
И отвернулась.
Митька постоял недвижимо, глядя вслед Клавдии. Затем швырнул под ноги так и не зажженную папиросу и побежал к мастерским, где стояли тракторы.
Домой Митька заехал на минутку, схватил ломоть хлеба, откусил раза два, остальное сунул в карман.
– Митя! Митенька! – попробовала остановить его Степанида. – Ты пообедай по-человечески. Вчера не поел как следует и сегодня… Да что же это такое! Не пропадет она, ваша работа…
– Не лезь ты, мать! – крикнул Митька. – Ты мне лучше объясни, объясни…
– Да чего тебе объяснить?
– А то… про Зинку объясни! Не ты говорила мне: «Об Зинке с ее дитем не печалься. Сюда она не вернется, уж я позабочусь…»
– Так не возвратилась пока. И не приедет, насколько я знаю.
– А про ребенка… Что он… Опять же ты говорила: «Уж я сделаю, не узнают люди, чей он… Так сделаю, что, если и сама признается, не поверят ей…»
– Митенька, Митенька! И сделала. Да что стряслось-то?
– А-а… – отмахнулся Митька и выскочил из избы.
…До позднего вечера он гонял трактор взад и вперед по огромному полю, нарезая снегопахом глубокие борозды. Вернувшись домой, ни слова не говоря, бухнулся в постель.
…Утром тоже встал молча. На кухне плеснул в лицо холодной воды. И только вытираясь мохнатым полотенцем, усмехнулся про себя: «Догадываешься, значит? Не видывал я таких? Дурак Митька, значит? Ладно, Митька, будь дураком, да не простаком. Так частенько говаривает мать. Что же, если подумать – правильные слова…»
Он взял с подоконника кринку молока, накрытую блюдечком, поболтал и выпил чуть не половину. И, насвистывая, стал одеваться.
Степанида вышла из своей комнаты, заспанная, разлохмаченная, с красными рубцами на щеке.
– Ты куда, сынок, в такую рань? – спросила она, придерживая одной рукой кофточку на груди, другой приглаживая волосы.
– Пойду пробегусь на лыжах по морозцу. Разомнусь.
Морозный воздух был сух и свирепо обжигал горло. За ночь на снега, на крыши домов, на заиндевелые деревья осыпалось много звездной пыли. Эта искрящаяся пыль толстым слоем лежала и на укатанной деревенской улице. Взбивая ее лыжами, Митька побежал за околицу.
Тут он остановился, поглядел на Марьин утес. Звездная пыль сверкала и на осокоре, и на отвесной стене утеса. Но здесь она горела не тем серебристым блеском, как повсюду, а вспыхивала и переливалась цветными кругами – то голубоватыми, то розовыми, то сине-фиолетовыми.