Я попытался соединить ковальчуковскую бесшабашность с каценеленбогеновской серьезностью – и больше никому не советую.
Но как они пели, Ковальчуки, – на два-три голоса, подпершись, забыв про все дела (у них это мигом), – дедушка Ковальчук обливался самыми настоящими слезами, выводя: «А молодисть нэ вирнэцца». У Каценеленбогенов не припомню подобных неумеренностей.
Папа, Яков Абрамович, не зная слов, с беззаветной самоотдачей подхватывал затяжные гласные, которые можно было распознать, прежде чем они кончатся, но лет через тридцать он мне признался, что ему всегда казалось, будто на наших (нашенских!) ррусссских праздниках слишком много, видите ли, пьют и переедают. Он признался еще и в гораздо худшем: что его несколько коробит обычай поминать умерших коллективной выпивкой и закуской – у них, жидов, положено восемь, что ли, дней никого не видеть, безвылазно сидеть дома, и притом чуть ли даже не на полу. Чужак всегда остается соглядатаем.
После пения, на время поглотившего все души, соединившего их в одну, в возбужденных голосах и звоне посуды часто начинало слышаться что-то настораживающее: ага, угадываешь по визгу, это тетя Зоя, а это стул упал, а вот и затопотали, на ком-то висят – не понять только, на дяде Феде или на дяде Андрее, – но тут разлетевшаяся вдребезги чашка заставляет тебя вздрогнуть.
Однажды маме наложили два шва на угол рта – дедушке Ковальчуку показалось, что она недостаточно почтительно ему ответила. Папа, Яков Абрамович, в тот раз выступил в настолько непривычной для меня роли дяди Андрея или дяди Феди, но дня за два за три этот мимолетный образ полностью выдохся, как улетучиваются из памяти сны, как в Эдеме забывается все, что не совпадает с общепринятым, а потому и мамин саркастический шрамчик скоро сделался существовавшим от начала времен, как и дедушка Ковальчук от начала времен отводил душу исключительно на неодушевленных предметах. Простукивает, оглаживает паяльником какую-то жестяную каракатицу – и вдруг звон, гром, все сооружение грохается в угол, а следом, как томагавк, вонзается и паяльник: «Сабб-бачья отрава!!!»
Нет, ремнем-то он мог перетянуть – широким, черным, выношенным, обоюдоострым и, казалось, еще более опасным оттого, что дедушка, натянув, частенько с размахом оглаживал его сверкающей бритвой. Но чтобы и дети и жена разбегались, когда, в каком-то сказочном прошлом, он пьяный возвращался домой, – это была такая же легенда, как маленький Ленин, честно признавшийся в разбиении графина.
«Ох, дед Ковальчук!» – говорили обо мне с восхищенным осуждением после какой-нибудь моей бешеной выходки – всегда из-за чести, а не из-за чего-то вещественного. Картинка под веками: тетя Зоя склоняется ко мне, чтобы якобы доверительно шепнуть мне что-то такое, из-за чего я должен был забыть о только что нанесенном мне оскорблении. Оскорбления не помню, но именно доверительность привела меня в окончательное неистовство – меня еще держат за дурака! – и я вцепился в доверительно свесившиеся волосы. Был, разумеется, отлуплен и орал уже с полным правом, честно заслужив его выстраданными побоями.
Как-то в знак протеста (это называлось капризом) я отказался есть молочный суп с лапшой, а Гришка, как назло – впрочем, почему «как»? – причмокивая, заглотил свою тарелку да еще потребовал добавки. «Отдайте ему и мой пай», – любуясь его аппетитом, распорядился дедушка Ковальчук. Гришка сожрал еще половник. «Отдайте ему и его пай», – довольно указал дедушка на мою тарелку, от которой я отказался. Я стерпел, но когда Гришка, облизываясь, занес ложку, я тигриным прыжком кинулся к нему и схватил суп рукой, как бы желая вырвать его из тарелки, словно какой-нибудь куст, и орал я, когда меня лупили, больше от бессильного бешенства – своим никогда не удавалось сломить мой дух, жажду быть уважаемым своими палачами: а мне не больно – курица довольна.