Насколько я понимаю, отец был одним из брюсовских грядущих гуннов, спущенных народными вождями на все, в чем хоть мало-мальски просвечивала некая сложность, индивидуальность. Только в городе отец узнал, что сапоги имеют размер – до этого он всегда донашивал чьи-то чужие. Подгонять сапог к ноге – это было такой же нелепой прихотью, как подбирать яблоко к размеру рта. Тоже вышедший из Эдема, отец ничуть не сомневался, что всепоглощающая забота что бы пожрать, грабежи и стрельба – это единственно возможная форма жизни, и книги, перед которыми он преклонялся, утверждали примерно то же самое.
Книги не обещали ничего несбыточного – через четыре года вполне мог быть построен и коммунизм: на земле останутся только свои ребята, и каждый будет иметь горбушку к гороховой похлебке и койку в общежитии – нужно только тряхнуть империалистов, которые мешают трудящимся Запада получить то же самое. Жертвы нисколько не страшили: каждый был настолько растворен в «наших ребятах», что слабо ощущал собственную индивидуальность – ничего, других нарожают. Выходцы из Эдемов, надо признаться, представляют серьезную опасность для цивилизации с ее разнообразием («плюрализмом»), символом которого как раз и оказывается еврей.
Боюсь, при своей честности и страсти шагать в ногу отец не натворил особых злодеяний, по крайней мере в идеологической сфере (раешник), только потому, что досрочно попал в воркутинские лагеря. Возможно, в его диссертации и в самом деле присутствовал троцкистский душок – мутит вглядываться в эти секты и подсекты (тут требуется одно – дезинсекталь). Следователь Бриллиант упрекал деда Аврума и бабушку Двойру, которые в качестве жителей Эдема ничуть не удивились, когда после блистательного взлета их отпрыск угодил в тюрьму, что их сын не только отказывается помогать следствию (прямое вредительство), но еще и ходит на руках во время прогулок.
И в самом деле, при первом же серьезном испытании у отца сразу же всплыло единство не с пролетарским строем, а с местечковым еврейством: умудренные профессора и доценты с его кафедры разоружились и признали все, что полезно пролетарскому делу, давно уже привыкнув оставаться с пользой, а не с истиной, – в обмен им была обещана снисходительная высылка в Алма-Ату (троцкистская мекка?), – лишь аспирант Каценеленбоген, невзирая на увещевания и угрозы, уперся, как беспартийный: раз не делал, значит, и не подпишу. Ну а показать на кого-то другого – в местечке не было более страшного слова, чем «мусер» – доносчик (не отсюда ли русское «мусор» – мент?). В его мистическом отвращении к мусерам сказалось извечное противостояние еврейства приютившей его Российской державе.
Как говорится в одном еврейском анекдоте, вы будете смеяться, но его разоружившихся коллег расстреляли.
В лагере для него оказалась внове лишь необходимость зимой спать в шапке, а летом справлять нужду в толще мошки с неуловимостью иллюзиониста. Голод же и ломовой труд были делом привычным. В лагере же окончательно выяснилось, что в коммунистическом движении ему было дорого единение с людьми, а не с государством – в любой бригаде он становился преданнейшим другом всем монархистам, эсерам, коллегам-троцкистам, а также буржуазным националистам всех мастей:
в друзьях ходили и гордый внук славян, и финн, и раскулаченный друг степей калмык, и даже китаец (китайцы, в отличие от рукастых русских мужичков, нуждались в его покровительстве и, следовательно, получали его). Ладил он и с блатными, действительно оказавшимися социально близкими вождям. Стандартной угрозой у них было: «Жалко, не попался ты мне в семнадцатом году!»