Папа невероятно гордился историческим спокойствием (чисто еврейская спесь – гордиться терпением) своего папы: «Мы работаем – у нас будет, они грабят – у них не будет». Насчет них дед не ошибся – ошибся лишь насчет себя, в следующий раз обнаружив на месте дома уже одни только дымящиеся головешки. После этого он до конца дней сшибал гроши на каких-то полуподсобных работах, сохраняя повадку умудренного патриарха, столь же уместную, как онегинский цилиндр на голове крючника. При этом дед всегда пользовался всеобщей любовью: на Руси любят юродивых.

О! Вспомнил еще один докатаклизмический миг дедовской славы. Дед Аврум служил поставщиком двора соседнего помещика Белова и однажды перед праздником был пожалован рыбой из собственных ручек мадам Беловой. Сам Белов встретил его во дворе: «Это что за рыба, Аврумка? Ты что, шмець?!» – и (русский! дворянин!) швырнул эту мелочь псам на снедь, а деда повел обратно и самолично вручил ему щуку – Левиафана.

После семейного разорения мой папа какое-то время болтался по родне. «Жидкы своёму пропасты нэ дадуть», – розмовлялы мужики, тогда еще с одобрением: в пятницу каждый мало-мальски зажиточный человек под страхом беспощадного осуждения (отчуждения) обязан был захватить в синагоге бедняка – накормить ужином да еще и субботним обедом. Отец еще пятилетним пузанчиком собирал по местечку плетеные булочки (халы?) для бедных, а с тринадцати лет, выправив фальшивую справку, отправился мантулить в какой-то промышленный сарай, именовавшийся литейным цехом.

Даже в передовой пролетарской среде он еще держался за еврейские обряды (связь с утраченными своими?):

поднимаясь раньше всех, тринадцатилетний глазастый кучерявый мальчуган торжественно и троекратно обматывал руку ремнем, надевал на голову повязку со всплывшими из бог весть какой колдовской древности кубиками, накрывался какой-то хламидой (талесом?) и забирался на подоконник, поближе к свету. Рабочий народ, поспешая на трудовую вахту, подтрунивал над ним, а он в ту пору еще гордился, что принимает страдание за верность своему еврейскому Богу.

Но – он не умел не привязываться к людям, среди которых жил, и, сделавшись своим, скоро уже вышагивал вместе со всеми в беспрерывных шествиях протеста против всех мыслимых соперников наших земных владык и, выбрасывая к небу копченый кулачок, сливался в противостоянии: «Долой, долой раввинов, монахов и попов! Полезем мы на небо, разгоним всех богов!»

Богов было не жалко – ему всегда хватало единства с людьми. Он и стал бы совсем-совсем-совсем-совсем своим, но – в евреях всегда гнездится опасность. В данном случае еврейская опасность заключалась в том, что Аврум Каценеленбоген, всю жизнь кроивший мужицкие пиджаки и порты, которые потребитель примерял на растяг, принимая намекающую позу распятого Христа, больше всего на свете уважал мудрость. То есть образование. То есть книгу. А какие книги предоставляла жизнь полудикому мальчишке, жаждущему сливаться и служить, сегодня знает каждый болван.

Отец любил повторять, что после Талмуда изучение марксистской премудрости казалось особенно естественным: тоже все было известно раз и навсегда – оставалось только запомнить. На его несчастье, память очень быстро вывела его в первые ученики – единственный в бригаде, он имел пятерки даже по русскому и украинскому языкам (паразитировал сразу на двух культурах).

Блистал он и в математике, но властители дум, перед которыми он благоговел, презирали все, что уводило от ихней бучи боевой-кипучей, а он имел несчастную склонность искренне воспламеняться там, где люди, более занятые собственной шкурой, только притворялись. Своим ораторским даром и вдохновляющей шевелюрой (вкупе с очками, с очками, еврейский вырожденец!) он со временем снискал гордую кличку Троцкий. Чтобы такие, как мы, не воодушевлялись самыми массовыми, а следовательно, самыми безумными движениями эпохи, – для этого есть лишь одно средство: дуст (горящая солома или газовая камера – это уже технические детали).