Мы ехали целую неделю по Московскому шоссе, сильно испорченному. Почему не ехали по Николаевской железной дороге, – я не знаю. Куда меня везут, я тоже не знал. Несколько раз я обращался к жандарму, то тому, то другому, но оба каждый раз отвечали:

– Не могем знать.

На третий день нашего странствия, уже за Тверью, на какой-то станции, когда я вышел в сени, угрюмый жандарм направился вслед за мной и тихо проговорил:

– Ваше благородие!

Я с изумлением обернулся к нему.

Он, поминутно оглядываясь, достал из-за голенища сложенную вчетверо записочку и подал мне, прошептав:

– Получите, прочитайте, а потом… – И он показал пальцем на рот и энергически глотнул.

Улучив свободную минуту, я развернул записку, на ней было написано карандашом:

«Тебя везут на Кавказ, в Л-ский линейный полк. Через неделю мы тебя нагоним и поедем вместе. Мужайся! Л.»

Я горячо поцеловал записку и заплакал.

В это время вошли мои жандармы.

XIX

Теперь для меня впереди было открытое поле, а главное, была известность и уверенность, что я не погиб. Гроза пронеслась мимо. Она была за мною. Впереди все было ясно.

Впрочем, одно крохотное облачко лежало на сердце, один вопрос смущал ликующее сердце.

«Неужели все усилия мои пропали даром, и правда не будет восстановлена? Неужели убийцы останутся безнаказанными, торжествующими?»

Но я гнал прочь это смущающее чувство и жадно вдыхал чистый ароматный воздух, и с наслаждением слушал песни лесных птиц, любовался блеском солнца, зеленью густых дубов и берез, и чуть не каждую минуту оглядывался назад.

При каждом стуке, при каждом облачке пыли позади сердце радостно сжималось, и какой-то нетерпеливый голос выкрикивал в нем: «Лена!»

Но целый день прошел, а Лена не являлась.

Прошел и другой день, и третий, прошла целая, длинная неделя – о Лене ни слуху ни духу.

Несколько раз я пробовал обращаться к моим усатым, гремучим спутникам. Я со слезами молил их сказать, что сталось с нашими, почему они не едут. Ответ был один и тот же, постоянный, неизменный:

– Не могем знать!

В Москве мы пробыли несколько часов и повернули на Тулу, затем прямо на юг.

Когда мы подъезжали к Воронежу, то постоянная тряска в телеге и бессонные ночи до того меня измучили, что спутники мои решились дать мне отдых на сутки, и почти все эти сутки я проспал.

Устаток прошел, но осталась головная боль и неугомонная тоска.

Вечером, на закате солнца, я сидел, опустив голову на руки. Слезы просились на глаза, но я их сдерживал, стиснув зубы.

Вдруг дверь тихонько отворилась, и на цыпочках, чуть-чуть позвякивая шпорами, вошел один из моих спутников. Он подошел к столу и молча положил передо мной большой вяземский пряник, затем так же молча и неслышно удалился.

Я изломал пряник на мелкие кусочки, думая, что внутри его было что-нибудь запрятано; но внутри ничего не оказалось. Это просто была нежность и сострадание старого солдата, который хотел меня утешить, как ребенка, пряником.

Тогда мне было досадно. На первых порах я даже счел это за насмешку. Но теперь я с искренней благодарностью вспоминаю эту черту чисто русского сострадания к несчастному.

XX

После этого односуточного роздыха мы уже ехали без всяких остановок. Я помню то радостное чувство, которое всегда являлось прежде при воспоминании о Лене, теперь мало-помалу начало превращаться в какую-то тупую боль в сердце. Как будто кто-то вдруг сожмет его изо всей силы.

Напрасно я старался себя успокоить, что ничего особенного не случилось, что мало ли какие могут встретиться задержки в пути, что все пройдет, и новая туча также рассеется, и снова настанет ясный день. Внутренняя, постоянная, мучительная тревога не давала мне покоя.