– Так жить можно, – толкнул деда в плечо Брусков, – ты это чем намазался, все комары на меня набросились.

– Ты болтать пришел или рыбу ловить?

– Как тебя жена терпит – сухарь-сухарем!? А ведь говорит, хороший ты. Извини, и я думаю, что ты хороший, только когда спишь, не иначе. Просто я, как человек посторонний, тебе об этом говорю.

– Она не жена мне. А хорошего во мне ровно столько, сколько земли у тебя под ногтями.

Брусков посмотрел на свои руки и тут же засунул их в карманы. Снова наступила тишина. Старик смотрел на поплавок, сжимая в руке, прибрежный голыш – гладкий, словно куриное яйцо. Казалось, что он ищет в нем какой-то изъян, перекатывая в огрубевших, пожелтевших от никотина пальцах. А Брусков продолжал ерзать и хлестать себя веткой. Поплавка он не видел уже давно, наверное, также как и старик, но уходить не торопился. Лишь искоса поглядывал на своего неприветливого знакомого, на лунный след, который обрывался перед камышовыми зарослями и путался в бровях старика.

– Было мне тридцать лет, мать только похоронил, – неожиданно раздался в окружающей тишине хрипловатый голос, – привезли к нам в деревню двух женщин, из владимирской тюрьмы. – Он замолчал и с силой бросил камень в воду. – Срок у них закончился, а в городе им не разрешили жить. Одна из них от туберкулеза умерла, чуть меньше года у нас промучилась.

– А вторая – Алла Яковлевна? – перебил Брусков.

– У вас на «Восходе» все, что ли такие? – прикуривая, прокряхтел дед. Он говорил так, словно боялся остановиться, потерять решительность. – Красивая была, мужичье-то наше все и собиралось вокруг дома. Я-то человек был неприметный, худенький, щербатый, так что туда и не совался, хотя жены не было, не довелось. Вот и детишками бог не наградил.

Бывало, краешком глаза, подсмотрю, как в магазин идет за хлебом, а подойти боюсь, тридцать лет, а боюсь – ноги подкашиваются. Если б она меня сама не нашла так, наверное всю жизнь и проходил бы. А было это в конце мая, что ли, Семен Кулаевский меня избил, нарвался я на него, а он с мужиками пьяный, выпить зовут. А я же не пью – язва. Вот и отказался, еле ноги унес. Прибежал сюда. Тут лавы еще были, бабы белье стирали. От крови умылся, обидно, в ушах еще звенит. Но шорохи в кустах все же услышал. Ну, думаю конец, бежать-то некуда, только вводу, а она холоднющая.

Вот стою, а из камышей она показалась. Платье на ней, какого ни у одной бабы в деревне не было – в клеточку, красивое. Оказалось, она тоже на это место часто ходила: хорошо тут ночью. А если сесть на самом краю лав, то кажется, что ты, как и не на земле: вверху небо звездное и под тобой – то же самое, иногда даже страшновато становится. Вот сидим мы с ней, вроде того, как с тобой сейчас. А у меня язык весь обмяк, словно студень, и чего сказать не знаю. А она, не отрываясь, смотрит в небо и все тараторит, тараторит чего-то. Я половины просто понимать не успевал. Только о тюрьме не любила говорить, там что-то из-за комнаты в коммунальной квартире. То ли соседи что-то на нее написали, то ли еще что….

Мне, честно говоря, и не важно было, единственное, что каждый вечер бежал я огородами к озеру в надежде ее увидеть. И она приходила. По посадке гуляли, там, в поле, где часовня раньше стояла, все вокруг исходили, – тяжело вздохнул он, – гуляли до самого утра, а когда начинали выгонять скотину, я провожал Аллу до дома.

– Ну, дед, ты мужик, уважаю, вот тебе и сухарь?!

– Только лучше бы я с ней не виделся никогда, может, все было бы намного лучше.

– У нее муж, что ли, объявился? – перебил Брусков. – Ну и чего произошло-то, рассказывай, что же из тебя все клещами нужно тащить?