Тёмная Лида. Повести и рассказы Владимир Лидский
Книга издана при участии Юрия И. Крылова
krylovpismo@gmail.com
Издатель П. Подкосов
Главный редактор Т. Соловьёва
Руководитель проекта М. Ведюшкина
Ассистент редакции М. Короченская
Художественное оформление и макет Ю. Буга
Корректоры Т. Мёдингер, О. Смирнова
Компьютерная верстка А. Ларионов
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Владимир Лидский, 2023
© ООО «Альпина нон-фикшн», 2023
Повести
Игра в пепел
…и вот я открываю этот чудесный альбом, непонятно как сохранившийся в катаклизмах времён, осторожно трогаю истёртый почти до основания обложечный бархат, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь обозначить как запах эпох, и вглядываюсь в лица на старых фотографиях: вот дагеротип моего прадедушки Чижика Красивого, застывшего на века рядом с супругой, – она в кружевном чепце и пышном провинциальном платье, он – в сюртуке, с роскошной купеческой бородой… а вот худенький подросток ангельской внешности, – у него огромный ремингтон на боку, – это их дочь, моя бабушка; на фото, я полагаю, ей лет шестнадцать, не более того… а вот – её брат, зарубленный красными, рядом – другой брат, – расстрелянный белыми; на следующем листе – мой дед рядом с атаманом Махно, – стоит, возвышаясь над батькой на целую голову, Махно – в доломане, как будто бы он венгерский гусар, а дед – в гимнастёрке, широких галифе и сапогах в гармошку, на голове у него – чёрная баранья папаха, и сам он какой-то весь чёрный, словно копчёный, а вот – дядя Саша, гений скрипки, как величал его Луначарский, выдающийся дядя Саша, вырванный в двадцать третьем из чекистских лап королевою Нидерландов… а здесь – мой другой дедушка, расстрелянный в тридцать восьмом Владимир Михайлов – в обнимку с другой бабушкой, будущей колымской сиделицей, двадцать пять лет оттрубившей в другой вселенной… я переворачиваю ещё пару листов и вижу улицы заштатного городка, входившего когда-то в состав бывшего Виленского воеводства; название городка – Лида; это почтовые карточки самого начала прошлого века… вот известный лидский налётчик Витольд, настоящее имя которого – Витя Шмараков… долго не знал я, в каком родстве состою с ним, а потом оказалось – ни в каком… в самом конце альбома есть изломанная фотография лидского гетто, но фотографий моих родных, увезённых оттуда в Майданек, вовсе не сохранилось… зато есть карточки мамы, папы, дядьёв, тёток, неизвестных мне внучатых племянников, троюродных братьев, сестёр… есть и фотографии деда без Махно, без папахи, но в офицерской фуражке с красной звездой и с рядами орденов на груди, а ещё – несколько вовсе уж странных изображений: таборные цыгане возле реки, через пару листов – толпа здоровенных негров на фоне пальмовых зарослей, какие-то воинственные индийцы в тюрбанах, и дальше – удивительный раритет: три снимка в окопах неизвестной войны, а на одном из них рядом с близнецами лет по пятнадцати – мальчиком и девочкой – человек, странно похожий на ещё молодого Хемингуэя… сколько чудес в чужих фотоальбомах! а и в своих порой можно много необычайного сыскать… мог ли знать я, к примеру, что-нибудь о боевом прошлом моей уютной бабушки, к которой любил в детстве залезть на колени или сигануть с разбегу в её объятия, чтобы просунуться в кольцо больших рук и прижаться бодливым лбом к мягкому животу, прикрытому свежим фартуком, уже впитавшим в себя вкусные утренние запахи ванили и сдобы, кофе с корицей, лимона и яблочного повидла, а ещё – едва уловимого запаха июльской пасеки… и в те дальние, едва брезжущие издалека годы я не задумывался о том, что у человека может быть прошлое, ведь ребёнок пяти-шести лет не способен же понимать ушедшее время – в маленьком сердце его нет пока образов умерших родных, которые и являются как раз воплощением того, что было и уж никогда не вернётся, а я… я даже не знал тогда, что любимая бабушка моя Прасковья Григорьевна происходила из большого села Чижиково, с двенадцатого века притулившегося под Ростовом и известного своим возрожденческим духом, – четырежды на протяжении трёхсот лет сжигали его монголы, крылатые польские шляхтичи и неизвестно кто ещё, и каждый раз село отстраивалось вновь; хотели его по этой причине даже поименовать иначе и впредь называть Фениксом, – то было уж в конце девятнадцатого века, когда губернская власть озаботилась, как сказали бы сейчас, распилом дарованного монархическою волею бюджета, – хороший повод, – а и не срослось, помешал какой-то совсем не гоголевский ревизор, который сражён был не только масштабами вселенского воровства окрестных бюрократов, но и тем чрезвычайным обстоятельством, что все жители села поголовно звались Чижиками, отличаясь друг от друга только описаньями – Чижик Большой, Чижик Маленький, Чижик Хитрый, Чижик Мордастый, – и прозвищам этим не было числа; отец бабушки Прасковьи носил определение Красивый и в отличие от своего средневекового тёзки Филиппа IV Красивого был покладист, кроток, добр и благосерден, возможно, даже в большей степени, нежели иная де́вица; бабушка – в него – родилась такой красивой, что смущала внешностью своею и державной статью весь край, но уж фамилию носила она далеко не благородную, – как и у всех иных сельчан, в её бумагах означалось – Чижикова, и родовое сельцо её в этом смысле было таким ономастическим, что ли, заповедником, в котором случайно оказался как-то по своим лихим делам будущий мой дедушка Иосиф, бандит, разбойник и самый настоящий, как сказали бы сейчас, дворовый гопник, получивший в своё время прозвище Лидский Робин Гуд, – Лидский потому, что происходил он из белорусского селенья Лида, знаменитого своим замком, построенным в XIV веке князем Гедимином, – Робин Гуд же – потому, что всё нажитое опасной бранью, то есть приобретённое разбоем-грабежом, отдавал он беднякам, за что те дедушку безмерно уважали и даже просились иной раз в его замечательную шайку, – он же никого сверх известного числа не брал, полагая крестьянина крестьянином, а разбойника – разбойником, довольно, дескать, и того, что сам он и все люди его преступного сообщества достаточно уж понабрали грехов перед Создателем, посему больший грех – это множить сущности и сбивать с пути истинного мирных хлебопашцев; так или иначе, дедушка почитал себя уж пропащим человеком и разве не отягчал душу грехом смертоубийства, справедливо полагая, что нельзя же брать на себя Господню волю, – грабежа он, впрочем, не бежал и оправдание давал себе тем самым обстоятельством, что награбленное дарил тут же беднякам; так он и закончил бы каторгой на Акатуе, ибо знамо дело: сколь вору не воровать, а кнута не миновать, – однако же не тут-то было – четырнадцатый год поставил деда у черты, и он свой нелогичный выбор сделал: поди узнай теперь, что творилось у него в башке, когда он бросил разбойный промысел и явился под мобилизацию; воевал он с жаром и ожесточённо, получил два ранения и солдатского Георгия, а в шестнадцатом году, наслушавшись красных агитаторов, вдруг переменился, залюбил бузу, лозунги да истерические речи и стал снисходительно относиться к братанию с врагом, что должно было привести его рано или поздно в стан ниспровергателей, но не привело, так как в начале восемнадцатого года решил он вдруг, что своя рубашка ближе к телу и не́хрен ему служить у красных, как, впрочем, и у белых, – только судьба по-своему судила: под сожжённой Знаменкой попал он в плен к григорьевцам, и Григорьев, видя его национальность, самолично приказал убить, только хлопцы решили пошалить и взялись мучить пришлеца, – шашки их с нагайками знатно потрудились и даже не устали, – с чего ж устать, ежели сработаны они из бездушных материалов? так и бросили его, наигравшись, в ближней балке, почитая мертвецом, – он лежал едва живой и не вспоминал, как о том пишут в романах, свою, в общем-то, ещё и не состоявшуюся жизнь, да что было вспоминать? набеги-налёты-захваты-грабежи? что было в этом достойного воспоминаний? ни-че-го… он вспоминал только любимую Лиду и халупу родителей на берегу Лидейки, в те годы вполне ещё чистой, под кручами которой в корчагах водились зеленовато-коричневые раки, а на стремнине – голубые рыбы… в окрестностях городка жили в колоссальном количестве чёрные воро́ны, прилетавшие на Базарную площадь всякий раз по окончании торговых дней и клевавшие скудную дань, упавшую с продовольственных телег, – вороны были похожи на лидских евреев, собиравшихся в субботу перед синагогой: почтенные отцы семейств в чёрных лапсердаках, подростки, старцы… вороны являлись всей общиной, кормились и, разом снявшись, улетали в окрестные леса… улетая, превращались они в гигантский траурный ковёр, закрывающий полнеба, движущийся чёрный плат, словно бы перетекающий волнами с одного края вселенной на другой… он вспоминал их, когда сидел в темноте перед полыхающей печуркой и мечтал о пепле, который мать даст ему, – сразу, как выгорят дрова, – игрушек он не знал, знал камушки, собранные на Лидейке, – и вот мать давала ему пепел, – она выгребала его из поддувала, куда он попадал, падая с колосников… специальным совочком сбирала его и ссыпала в мятый таз, назначенный для стирки, – Иосифу было года три, а может быть, четыре, и он обожал играть в пепел или, лучше сказать, – играть с пеплом: мать сажала его возле таза, и он с удовольствием возил ручонками внутри, – это была такая нежная, едва тёплая субстанция, мягкая, бархатная, приятно ласкающая детские ладошки, прикосновение которой успокаивало душу, смягчало сердце и даже утишало голод, всегда сопровождавший маленького Осю… он лежал в балке, умирая, и пошевеливал пальцами, как будто прикасался в своём воображении к пепельной поверхности… ему было покойно, и он уже смирился с мыслью о том, что, как ни крути, а придётся ж таки нынче умереть… но он не умер, – потеснив Григорьева, окрестности Знаменки заняли махновцы да и подобрали истерзанного деда… он потом служил в культпросветотделе армии Нестора Иваныча и работал в армейской газете «Путь к свободе», где даже впитал некоторым образом идеи анархизма, листая на досуге Бакунина с Кропоткиным; тут же, у Махно, он встретил как-то бабушку, которая о ту пору была отнюдь не бабушка, а девушка – неполных семнадцати годков, – это был такой чертёнок в английском обмундировании, стриженый под мальчика, – с огромными синими глазами и нежной кожей тонкого лица, её фигурка так выгодно была стянута портупейными ремнями, что ни один мужчина в армии Нестора Иваныча не мог равнодушно пройти мимо этого во всех смыслах противоречивого создания с личиком херувима и ремингтоном на боку, отобранным под Гуляйполем у некоего интервента, – этот древний револьвер с гранёным стволом, латунным курком и блестящим барабаном помнил ещё Гражданскую войну в Америке и кровь спесивых южан; здесь же, в лесах и степях Малороссийского края, баснословному стальному убийце подчинялись и красные, и белые, и вольница многочисленных окрестных батек, – лишь единственный раз ремингтон подвёл Прасковью, или, как звали её в отряде, Пашу, – когда она в бою вылетела из тачанки, а револьвер, засыпанный песком, стал давать осечки; было это в знаменитом бою под Перегоновкой: Махно противостояли части белых, составленные из двадцати тысяч штыков и десятка тысяч сабель, – накануне батько отступал, и в конце концов Слащёв прижал его к петлюровскому фронту, который повернул оружие против вчерашнего союзника, – этот предательский манёвр загородил повстанцам путь к спасению, – Махно не захотел пропасть в гибельном мешке, вскочил на коня и кинулся со своими командирами формировать кулак, чтобы смести надвигавшихся на него безудержной волной врагов, – вдоль фронта выстроил он гигантское каре и неожиданно атаковал; было это двадцать шестого сентября девятнадцатого года: в ночь на двадцать седьмое к Перегоновке выдвинулись бомбисты-минёры и взорвали две тысячи морских мин, обременявших обоз, – по этому сигналу дрожавшая от нетерпения и злобы армия с диким рёвом ринулась вперёд и погнала растерявшуюся белую гвардию к Умани, всё сметая на своём пути… шесть тысяч добровольцев полегли под махновскими шашками на северном участке фронта, три тысячи были захвачены в плен на южном, и только восточный участок с ожесточением сражался, не желая отступать; обходя фланги, повстанцы шли в штыковую и методично резали упрямого врага, но он держал фронт, вцепившись зубами в свои накрытые пороховым пологом окопы; белые отражали атаку за атакой, а потом поднялись и пошли вперёд, и эта безумная лава, эти окровавленные, истерзанные фигуры в грязных бинтах с такой отчаянной безысходностью и решимостью погибнуть двигались на махновские цепи, что повстанцы дрогнули, и… кто-то уже побежал, кто-то рухнул лицом в комья дымящейся земли, а кто-то, упав на колени, уронил винтовку и – заплакал… но тут со стороны Умани вымахнула махновская кавалерия, и её крутящиеся шашки, как молнии, вспыхнули в ночи, отражая огни артиллерийских разрывов! в авангарде летел Махно, и увлекаемая им конница уже чуяла победу; впереди фронта вихрем неслась тачанка, и тройка её обезумевших коней уже готова была подняться над землёй, опираясь на призрачные крылья, – в возке сидел сгорбленный стрелок, справа от него на месте помощника, приготовляя и поддерживая пулемётную ленту, сидела Паша… повозка неслась… быстрее, быстрее, ещё быстрее… и вот уже взмыленные кони врываются в самую гущу ошеломлённых добровольцев и, словно ножом, взрезают их смешавшиеся ряды… грохот стрельбы, близкие разрывы снарядов и дальняя артиллерийская канонада сливаются в общий гул, от которого немеют сердца и холодеют души, – огни и вспышки всякую минуту являются там и сям, кони несутся на пределе возможностей, и дюжина копыт страшной повозки грохочет как сотня барабанов… вихрь, пыль и всполохи пулемёта, крутящегося по сторонам! дед Иосиф, в те годы, разумеется, тоже никакой не дед, а вполне себе молодой ещё мужчина неполных четырёх десятков лет, скакал на статной кобыле, едва видя вдалеке стремительную фигуру атамана, – скакал, ощущая в себе непонятное бешенство и дерзкий кураж, – кобыла под ним дрожала от возбуждения и вся, от ноздрей до самого кончика хвоста, безудержно стремилась вперёд… он видел, как летящая впереди тачанка плавно вошла в чёрный сгусток толпы и, продолжая рассекать её надвое, понеслась дальше – вперёд, вперёд! –