– тянет младший, захлебываясь соплями. – Ара-а-а-а![6]»

Но в тот вечер и они молчали. Время застыло, и воздух заполнила пыль опавшей листвы.

В отчаянии, ругая себя, ненавидя за лень своего изнеженного мягкого тела, пошла нарезать круги вокруг квартала. Через час опустилась на ту самую найденную скамейку – рядом с памятником, откуда открывается вид на Куру, вечный огонь для самаси арагвели и три храма. Я смотрела на другой берег, но думала о чем-то очень здешнем, конкретном, назойливом. Купить по дороге домой масла, снять денег, написать хозяйке про сломанный душ. Комиссия в банке, завтрашние дела, помыть пол.

Но фоном лежали мои похоть и гнев, как скатерть кричащего цвета, которая ни к чему на столе не подходит. Все было окрашено алым, в цвет заката.

Вдруг кто-то уселся справа. Он подошел такими легкими шажками, словно тень, что я даже вздрогнула и резко обернулась. Мальчик, наверное из компании подростков-травокуров наверху. Щуплый, лет восемнадцати, губы на пол-лица, на шею свисают темные завитки.

Мальчик жестом попросил сигаретку – это было очень кстати, мне и самой хотелось курить. Достала из рюкзака пачку и протянула ему. В ответ он движением, которое мечтало выглядеть изящно, прикурил мне от своей зажигалки. У него маленькие руки с длинными пальцами и царапинами на костяшках. Уличный. Лицо красивое, скуластое, но мягкое. Кожа как у персика. Еще черные ресницы, такие длинные, каких у меня не получилось бы ни с какой тушью на свете, и кончик брови вразлет. И ведь ни черта же с собой не делает, вряд ли ценит эту красоту, вряд ли вообще знает, что красив, – а если и знает, то поскорее хочет избавиться от этого напрасного дара.

Почувствовав мой взгляд, он развернулся. Глаза у него ярко-зеленые, но белки, конечно, покраснели от травки[7]. Заговорил, и сначала мне показалось, что у него проблемы с речью: заикание, запинание, все сразу. Потом я поняла, что это все его английский, broken[8] настолько, что от него осталось маловато кусочков. Он долго подбирал слова и нанизывал их на предложение так мучительно, что процесс становился почти осязаемым.

– Почему ты одна тут? – наконец выдавил он.

Для них ненормально, если человек проводит время один, это верно. У тебя нет права на личное время, пространство, секреты, уединение. Даже у банкомата кто-нибудь да заглянет через плечо – без злого умысла, без умысла вообще. Просто так.

Я пожала плечами. Он затянулся, стараясь держать запястье вывернутым. Я ждала, пока он докурит и, наверное, уйдет, стрельнув еще две-три сигареты. Странно, но мне не хотелось, чтобы он уходил. Нам не о чем особенно было говорить, и, пока он пытался выдавливать из себя слова, я разглядывала его и в душе по привычке жалела, что не привела лицо в порядок.

Но произошло странное: он затушил окурок и забрался на скамейку с ногами, как птенец. Черные кудри тут же рассыпались по щекам – он нетерпеливым, детским движением заткнул их за уши. Зачем-то попросил показать мой плейлист, полистал его так же быстро и нетерпеливо, помотал головой, отдал телефон и включил что-то свое. Я уставилась на свои кроссовки и что-то спрашивала: имя, где он живет, чем занимается.

Компания наверху давно ушла – оказалось, он вообще был не оттуда, просто проходил мимо, он часто бывает здесь, это как бы его скамейка, а не моя, но ничего, он разрешает. Каким-то животным движением он потянулся ко мне, понюхал мои волосы и сказал, что я smell like heaven[9]. Я рассмеялась. Он потерся кудрями о мое плечо – вот тогда-то я впервые назвала его Кисулей, пока только про себя. У него органично, как будто независимо от его маленькой головы, все получалось: сесть чуть ближе, взять меня за руку, разглядывая пальцы, чмокнуть в щеку, погладить по шее, наконец вобрать своими большими мягкими губами мои, и поцеловать меня, и требовательно положить мои ладони на свои щеки.