Во время откапывания мертвого немца в сапоги затекла вонючая жижа, и носки тут же прилипли к войлочным стелькам.

Во время танцев в клубе железнодорожников за обшитый накрахмаленными кружевами воротник табельщицы Павлины Колмогоровой затекли слюни. Павлина вспыхнула и проговорила, чуть не плача: «Как же вам не стыдно, товарищ Коноплев, а еще на доске почета висите!»

Вожега остановился перед доской почета, с которой на него из-под колючих, как растущие у привокзальной котельной кусты, черных бровей немигающим взглядом смотрел выбритый под машинку человек во френче.

Ведро с углем страшно оттягивало руку.

Наверно, страшно в этих кустах-кущах оказаться.

– Ну чего уставился, пацанчик?

Вожега отпрянул назад и разжал кулак.

– Ты чей такой будешь? А? – Коноплев неспешно достал из нагрудного кармана гимнастерки папиросы. Закурил.

Ведро с грохотом рухнуло на землю, перевернулось, покатилось под уклон, но, наткнувшись на торчавший из земли загнутый обрезок трубы, замерло.

– Глухой, что ли? Испугался?

Вожега только и смог что затрясти головой, попытался даже ответить что-то, но горло намертво залепил огромный, совершенно непонятно откуда взявшийся ком желтоватых соплей.

– Ладно, не боись, пацанчик. Не трону. Курить будешь?

– Не-а, не буду…

– Ну и дурак. Ведро не забудь.

Вожега тронул выцветшую фотографическую карточку на доске почета, даже поскреб ее ногтями.

Ногти и на ногах есть.

Внутри лыжных ботинок – темно и нестерпимо душно.

Сначала пальцы лежат неподвижно, думают, что скоро все это закончится и надо просто немного повременить, потерпеть, пока разберутся, пока поймут, что здесь вкралась какая-то ошибка, и их тут же освободят. Дадут вволю надышаться свежим морозным воздухом. Однако постепенно приходит осознание того, что перемены участи дожидаться не следует, что о них уже давно забыли и вспомнят, может быть, когда они начнут издавать резкий одуряющий запах, покроются пролежнями и нарывами, так напоминающими древесные грибы-чаги.

Понимание этого придавливает, вызывая отчаяние, смертельную усталость и безразличие. Значит, придется ждать физического страдания как избавления от страдания душевного, причем какое из них желаннее, остается только догадываться. А пока пальцы покрываются липкой горячей испариной – почему так темно здесь? Говорят, что в сандалиях все совсем по-другому, там светло и просторно, можно даже выглядывать наружу.

А здесь темно, потому что темница, застенок, узилище, и язык, сверху туго перетянутый шнуровкой, – это наглухо закрытая дверь.

Пальцы судорожно перебирают свалявшийся ворс шерстяных носков, но чем истеричнее они выполняют по своей сути однообразные и бессмысленные движения, тем быстрее приходит изнеможение.

Румын открывает дверь, и тут же до него доносится пронзительный голос матери: «Быстро снимай ботинки и проходи к столу!»

«Начинается», – ворчит, садится на пол, скрючивается и возится со шнуровкой. Потом, вывернув ногу, сдирает ботинок, который тут же и улетает куда-то в глубину коридора.

«Сколько раз тебе говорила, не швыряй ботинки по всему дому!»

Румын заваливается на бок и так лежит какое-то время, как бы пережидая взрыв материнского гнева. Затем принимается за другой ботинок. Сопит, воет от обиды, проклинает прошитое леской и терпко пахнущее кирзой голенище.

Впрочем, экзекуция над самим собой заканчивается неожиданно быстро – мать, не говоря ни слова, срывает с ноги Румына лыжный ботинок, после чего, взяв ботинок за пятку, всаживает им Румянцеву увесистую оплеуху:

– Иди жрать!

Жрать – это значит есть как свинья – чавкать, облизывать пальцы и тут же вновь погружать их в горячее варевцо, а еще пукать-пукать, совершенно при этом не сдерживаясь, не стесняясь, но даже, напротив, нарочито приподнимать поочередно то левую, то правую ягодицу и выпускать из-под себя терпкие ветры.