Усевшись за руль своего новенького «форда-мондео», купленного не столько за рабочие качества, сколько за прекрасные женственные формы, она медленно поехала по утопающей в зелени улочке и прощально махнула рукой с незапамятных времен висевшей на доме узкой пивной кружке – вывеске, недвусмысленно говорившей о профессии жильцов. Впереди Кристель ждали два почти свободных дня: Карлхайнц уехал в Гамбург навестить отца, которому уже давно перевалило за семьдесят, а потом собирался отправиться на очередное испытание новых моделей каких-то агрегатов «Боша», где он работал одним из ведущих конструкторов. Карлхайнц давно предлагал Кристель перебраться в столицу, поближе к его работе, но когда она представляла себе здание компании с пятью огромными черными буквами наверху[6] и несметным количеством машин внизу, ей становилось не по себе, а на память тут же приходила история о том, что именно это слово – на высокой белоснежной стене – было первым, которое она в детстве прочла самостоятельно. Тогда ее радости не было предела, она твердила его на все лады, то шептала, то пела – до тех пор, пока водивший ее на прогулку дядя Хульдрайх не дернул ее резко за рукав розового пушистого пальто.
– Замолчи, несносный ребенок! – необъяснимо зло сказал он. – Это становится уже неприличным!
– Но почему, дядя? – Слово было таким аппетитным, оно так округло скользило в вытянутых колечком губах…
– Потому что именно так нас, немцев, во время войны называли французы. Бош – это… – Хульдрайх замялся, и по его лицу скользнула заметная даже маленькой девочке мучительная гримаса. – Это по-французски означает «свинья».
– О… – испуганно и печально протянула Кристель, не зная, что ответить, и тоже чувствуя себя обиженной такой вопиющей несправедливостью. – Но за что?
Дядя промолчал, и они пошли домой. А когда много лет спустя Кристель напомнила ему этот давний эпизод, Хульдрайх нахмурился и мягко положил руку ей на плечо.
– Знаешь, я до сих пор не могу забыть, как они шли мимо нашего дома по утрам, рано, когда все добропорядочные люди обычно спят. Сначала они шли молча, понурившись, совсем непохожие на элиту вражеской армии, а потом… Потом стали поднимать головы, руки и произносить сначала тихо, а потом все громче и громче: «Боши! Проклятые боши! Грязные боши!» А то и что-нибудь похлеще. Я стоял у окна, знаешь, в том крошечном эркере на втором этаже, и смотрел, смотрел… Я не мог оторвать от них взгляда. Мама ругалась, просила Мари по утрам не выпускать меня из детской, грозилась нажаловаться отцу, но это было сильнее, это было как наркотик. Я каждое утро ждал эти колонны, а потом все пытался понять – за что? Мы ведь были такими хорошими, мы так работали! Мама целый день не поднималась из бара, отец приходил едва ли не под утро, даже меня, восьмилетнего, заставляли порой помогать в саду или на кухне, а уж про Марихен я и вообще не говорю, она просто падала от усталости…
– Какая Марихен? Хульдрайх смутился.
– Это наша тогдашняя нянька…
– Но ведь мама говорила, у вас была Аннхен?
– Аннхен была позже, после войны. А тогда была Марихен. Мама просто не помнит, ведь в сорок пятом ей исполнилось только четыре. Но теперь все это уже не имеет значения… И зачем ты только выбрала социальную работу? – перевел дядя разговор на другую тему.
В тот год Кристель объявила, что не намерена заниматься экономикой – ни в масштабах страны, ни, тем более, в масштабах частного предприятия, а хочет посвятить себя убогим и старикам. Мать и дядя были в шоке, отец, давно разошедшийся с матерью и разводивший в Австралии каких-то особых овец, без всякого сопроводительного письма прислал чек на крупную сумму, а бабушка Маргерит, поглядев на внучку большими бледно-голубыми глазами, печально вздохнула и прижала к худому плечу короткостриженную, темноволосую голову Кристель.