Вокзальная команда привычно и быстро рассортировывала юношей и девушек, преградой между отправляемыми и их близкими стояла уже не тонкая цепь ленивых гарнизонных солдат, а плотный ряд надменных войск шутц-штафеля[3], которые даже на Хинша смотрели сквозь полуприкрытые от сознания превосходства ресницы. Понимая, что его работа выполнена, он отошел от вновь завывшей, забившейся толпы и сломал большую черемуховую ветку. От нее до дрожи пахло юностью, цветущими садами, лугами на Эльбе… Но неожиданно в недосягаемый рай его воспоминаний ворвался запах дегтя и деревянного масла – перед Хиншем, уже не опуская головы, стоял все тот же мужик.
– Слышь, ваше бродь, – громко, с решимостью отчаявшегося проговорил он, – девка-то моя совсем малая, дура еще совсем. Позволь напоследок слово родительское сказать.
Хинш, весь еще во власти сладостных дуновений речного гамбургского ветра, на этот раз никак не мог понять, чего хочет от него этот еще не старый и крепкий человек, но все-таки пошел за ним к черной цепи перед вагонами. Смуглое лицо в платочке то пропадало, то возникало у самых дверей. Равнодушно и в то же время четко – как, по его немалому опыту, только и было возможно разговаривать с представителями шутц-штафеля, – Хинш попросил подвести к нему указанную интернируемую. Маньку, с округлившимися от ужаса глазами, вытолкнули за цепь так, что она едва не ткнулась головой в жесткий погон лейтенанта.
– Вы имеете одна минута.
Заскорузлые узловатые пальцы вцепились в девчоночьи плечи, дрожавшие под клетчатым платьем – видимо, лучшим из того, что было.
– Кровиночка моя, Марьюшка, сироти-и-инка! – ударил в уши лейтенанту трепещущий мужской голос. – Ты уж там… За Вальку держись, она хваткая, не пропадет, а главное – терпи, Марья, все терпи, Бога не забывай и мать, до сатанинства этого не дожившую… – Лицо девочки под натиском горячечных слов не выражало уже ничего, кроме откровенного физического страха. – Россию, Россию помни, черемуху эту, речку нашу… Эх, ироды! – Мужик словно забыл, где он, и, вскинув длинную руку, погрозил всему вокзалу огромным черным кулаком. В ту же секунду эсэсовец толкнул девочку обратно, в давку узких дверей.
– Тятя-я-я! – Но крик утонул в нескончаемом вое таких же голосов. Еще несколько минут, и поезд, составленный наполовину из пассажирских, наполовину из товарных вагонов, грубо качнулся и тронулся на запад – туда, где в чуть лиловеющем северном вечере глазами ненасытного чудовища горели разноцветные огни семафоров.
Страшный звериный рык вырвался из груди русобородого мужика, и он упал на шпалы, царапая и едва не выламывая их из теплого песка руками.
Хинш подошел и легонько ткнул его носком пропыленного сапога, сделав это отнюдь не для того, чтобы унизить и без того несчастное существо, а лишь по той причине, что находиться на путях было категорически запрещено и в любой момент железнодорожная охрана могла пристрелить этого русского безо всякого предупреждения. Перед глазами Хинша стояло опрокинутое в страхе и боли лицо девочки Маньки, мерцавшее отраженным светом его белокурой Хильды.
Мужик тяжело поднялся с полотна и отправился в сторону станции, на мгновенье посмотрев на лейтенанта, и Хиншу стало не по себе: в скользнувших по нему глазах стояла не злоба, не ненависть, а презрение.
Наступала ночь двадцатого мая сорок второго года.
Кристель мимоходом глянула на себя в зеркало и, как обычно в последнее время, осталась вполне довольна: чуть коротковатый, но точеный носик и яркие карие глаза на круглом, смугловато-розовом лице делали их обладательницу похожей скорее на француженку, чем на немку, и втайне Кристель Хелькопф была этим довольна.