Странное впечатление складывалось от произносимых у костра слов. Казалось, что каждое слово рассказчика, после того как оно произнесено, как бы подвергается обжигу в костре, ведь мы сидели по разные стороны. Чтобы произнесенное слово долетело до меня, до слушателя, оно должно пройти через огонь. И оно, слово, сказанное, именно проходило через огонь, обжигалось, и закалялось. Уж не могло быть такое слово ложью, не могло, оно бы просто сгорело. Так мне казалось, так и воспринимался рассказ. Чувствовал я искренность его и тяжесть каждого перекинутого через костер слова. Даже удивление, невольное удивление возникло у меня: как же он носит в себе такую тяжесть, как же. Ведь это и вправду кирпичи, камни, загруженные в человека за какие-то великие грехи. Он же, тем временем, не поднимая от костра глаз, продолжал.

– Отец войну прошел, на одной ноге деревяшка привязана, легкого нет. Побитый крепко. Ну, и, как любой фронтовик, был пьющим. Добрым, честным, но пьющим. Казалось, он из последних сил тратится на водку. Не было у него больше в жизни ни единой заветной цели, только мы с матерью, да водка. Нас он любил, очень.

Я молчал. Слушал внимательно, но даже смотреть на рассказчика избегал, боялся спугнуть установившуюся между нами связь. Связь исповедующегося грешника и простого, случайного слушателя, – сосуда, в который можно вылить, высказать свою исповедь.

– Матушка тоже часто и тяжело болела. Её молодость пришлась как раз на ту же самую войну, на те, тяжелейшие для здоровых и крепких женщин годы. Надорвалась она на безмужицкой колхозной работе. Ведь тогда даже землю на бабах пахали, бывало такое. Тяжело болела. Я в то время был подростком, особо не интересовался, чем именно болела мать. Болела, да и все. А больница, аж в районе была, это без малого сорок верст.

Толяныч умолк на какое-то время, поднялся и аккуратно, не расплескивая попусту искры, подложил несколько полешек в костер. Костер обрадовался, обнял пламенем свежие дровишки, оживился. Толяныч снова присел, чуть помолчал, полюбовался огнем, продолжил отправлять ко мне обожженные костром слова:

– Приступ у матушки случился. Меня дома не было. Отец запрыгал на своей деревяшке, кинулся в правление, просить подводу, чтобы матушку в больницу свезти. Председателя на месте не оказалось, не у кого спросить разрешения. Тогда он на конюховку и председательского мерина в оглобли, тот был настоящим конем, истинным. Для него эти сорок верст с кошевой, что горсть семечек, моментально бы домчал. Только со двора конюшни вывернули, отец, стоя в кошеве, хлыстом щелкает, торопится, снег комьями из под копыт мерина, – вот он, председатель. Ухватился за недоуздок, коня вздыбил, сам взъярился: – кто позволил?! Отец ему объяснять, да где там, кто станет его слушать. Он председателя за шубу, остановить хотел, объясниться. А тот не понял, подумал, что тот пьян, что в драку лезет. Огрел его несколько раз палкой. Председатель-то тоже воевал, тоже инвалид, с тросточкой ходил. Вот этой тростью и отходил батю. Коня не дал. А к вечеру маманя померла. Я от друзей прибежал: мать бездыханная, у отца запекшаяся кровь на губах, ревет пьяными слезами. Соседка мне все рассказала.

Звезды заполнили весь небосвод, казались слишком яркими и промороженными. Заря уже давно потухла и темень, таежная темень приблизилась, обступила костер. Деревья, огромные кедры, стояли вкруг костра, стояли задумчиво, словно тоже прислушивались к рассказу.

– Схватил ружье, отцовскую одностволку, патрон, какой попал под руку, и бегом. В правлении сторож был, мог бы, и задержать меня, как-то растерялся, видимо. Только и сказал, что председатель домой ушел. Видел же, что я не в себе, с ружьем. Вот. Я к дому председательскому, там рукой подать, через дорогу от правления, с лету прикладом в раму саданул, только стекла брызнули. Председатель подскочил, слова не успел сказать, я и пальнул. Дробовым патроном пальнул. Но считай рядом, почти в упор, так что дробь-то как пуля пошла. Сломился председатель пополам, свернулся там, за простенком.