Она прогуливалась у подъезда, пыталась смешаться со стайкой воробьёв. Выходило нелепо: птица торчала среди них, как айсберг.
И хуже всего – она принялась являться ночами, с дьявольским терпением карауля меня до рассвета.
Неотступно.
Повсюду.
Неотвратимо.
Казалось, что вот глянешься в зеркало, а там нет лица, только птичья башка. Уставится смородинными глазами, будто обычное дело.
Птица определённо была проблемой.
Стоит спросить о ней у других – и все отвечали невнятно. Ну да, говорят, птица. Ты что, не видела, что ли, таких. Тыкали пальцем, показывали на экране какого-то голубя, чайку, говорили: смотри. Как будто бы не очевидно, что это другое. Как можно не знать?
Иные и вовсе крутили пальцами у виска: мы ничего не видим, о чём ты, нет нигде никого.
Птица была. Однажды она пролетела так близко, что задела крылом – щёку ожгло, как горячим воздухом из фена.
Тогда я перестала спрашивать других.
Немногим позже поняла, что и камера её не видит: сколько ты ни старайся, на месте пернатой будет засвет, пустота, брошенный кем-то пакет.
Тогда я перестала верить камере.
Той ночью, дождавшись, пока мама покрепче уснёт, я вышла на кухню. По ту сторону стекла влажно поблёскивали два чёрных немигающих глаза.
– Тюк! – с мрачной решимостью птица стукнула клювом в стекло.
Я страшно замахала руками. Птица глянула с интересом, мирно склонив голову набок. Казалось, перья мягко светятся в темноте. Мои движения нисколько её не пугали, скорее казались забавными. Она думала, я смешная.
– Тюк-тюк, – чуть вежливей постучалась птица.
– Пошла вон, – прошипела я.
Птица не шелохнулась.
Лучше синица в руках, чем журавль в небе, и оба они всяко лучше, чем птица-сталкер за окном. Я схватила кувшин, из которого поливали жирное денежное дерево – ну конечно, мы те ещё богачи, – распахнула форточку и вылила воду на белые чистые перья.
Птица взъерошилась, отряхнулась. Мне немедленно стало стыдно. Что, если она не может улететь, и я сейчас издеваюсь над раненым или больным существом?
– Тюк-тюк-тюк.
Да это она издевается.
– Тюк, – подтвердили с той стороны окна.
– Маму разбудишь, – строго шепнула я.
И тут, к моему удивлению, птица исчезла. Это было бы слишком уж просто: конечно, она вернётся.
Но кто ж её знает, как и когда.
Под подошвой распалось осколками бабочкино крыло.
Крылья – мозаикой поверх песка – как витражи под ногами. Это казалось мистическим, невероятным, но объяснялось проще простого: церковь давно облюбовали птицы. Одни крылатые уничтожали других, оставляя на память единственное, что роднило.
Яся подобрала два непарных хрупких крылышка. Те задрожали в руках. Одно – потрёпанное белое с точками, другое – совершенно целое, с большим павлиньим глазом. Чернота обратной стороны была обманом: стоило попасть лучу света, цвет сменялся на синий.
В пустоте среди мёртвых бабочек птицы носились под сводами, жёстко шуршали пером о перо, и разбитые окна блестели стекольным зубчатым краем, и у неё были крылья – пусть и в руках, всё равно.
Раньше в церкви устроили склад киноплёнок – на как придётся сколоченных полках, где не растащили, стояли пустые катушки. Кто-то украсил окно бутылкой с засохшей розой. Песок вдавился подошвой, и Яся подумала: как хорошо.
Почувствовала неладное Яся раньше, чем увидела: опасность железной струной вытянулась вдоль позвоночника.
Какой-то чужой грубый шум. Яся чуть напряглась.
Это был человек, и он не хотел ей добра. Может, намерение читалось в глубине его глаз, а может, красноречивей о том говорил зажатый в кулаке нож.
(Разумеется, человек вполне мог прийти в опустевшую церковь, чтобы хлеб вкусить в тишине, и сейчас всего лишь хотел предложить разделить эту скромную трапезу, но в последний момент растерялся. Удивительно даже, что Ясе не пришло это в голову; вот комментаторы в интернете сразу поняли бы, что к чему. Зато пришли иные решения, сотворённые раньше, чем вежливость.)