– Чего орешь, чадо? Кого кличешь, как путник запоздалый, но без малютки на груди? Кого зовешь вброзе предстать пред твоими очьми? В библиотеке санитарный день, о чем надлежащим образом в надлежащем месте вывешено объявление.
– К вам я пришел, отец Викентий. Посоветоваться.
– А-а-а, – припоминая, протянул ученый инок. – Да ты ж навещал мою келлию вместе с худейшим Виктором, иже придоша не как ангел, бо человеку зла не творят, но благое ему всегда мыслят, но аки бес, каковый, завидяща человека Богом почтенна, трудами утомленна, жаждой томима, имеет дерзновение приносить ему едину поллитру токмо на растраву и разжигание алчущей плоти.
– У меня большая, – предъявил доктор Боголюбов бутылку «Кубанской» объемом 0,75 л с этикеткой, на которой изображен был скачущий во весь опор всадник в бурке, отчего в обиходе «Кубанская» именовалась «Казачком». – И закуска кое-какая.
Отец Викентий расцвел.
– Чадо! Светоносная любы небесная да пребудет с тобой вовек. И лик твой нынче светел, – продолжал он, увлекая Сергея Павловича в глубину зала, где за одной из полок скрывалась неприметная дверь, в которую о. Викентий вошел, пригнув голову, и то же самое заботливо посоветовал совершить гостю. – Ко мне, как в кувуклий, – объявил он. – С преклоненной главой. Да ведомо ли тебе, что есть кувуклий?
Сергей Павлович признался, что неведомо.
– Кувуклий есть Гроб Господен, обретающийся в одноименном Храме во святом граде Иерусалиме, куда честным инокам путь заказан и где бесчестные майоры под видом священников жируют в свое удовольствие.
Сергей Павлович огляделся. Крошечная это была комната со скошенной стеной, маленьким оконцем в ней, узкой койкой, покрытой серым солдатским одеялом и подушкой, еще хранившей след головы только что почивавшего о. Викентия. У кровати стоял заваленный бумагами и книгами стол с пишущей машинкой. Между кроватью и столом умещался стул, на который хозяин и указал доктору, сам же, кряхтя и охая, снова прилег и теперь снизу вверх рассматривал Сергея Павловича черными глазами с перебегающими в них огоньками то ли постоянного смеха, то ли веселого сумасшествия. Муж светлоликий явился, подтвердил он результаты своих наблюдений и закинул руки за голову, предварительно с ожесточением почесав оставшиеся на темени черные, с проседью волосы. Светильник предобрый. Ужели в сем мире, погрязшем в грехах и мерзостях и, как пес шелудивый, пожирающем собственную блевотину, осталось место для чистой радости? Сергей Павлович подтвердил: осталось. И… это… она? И снова кивнул Сергей Павлович, не в силах сдержать счастливую улыбку.
Ему вдруг ужасно захотелось рассказать этому странному человеку, монаху, не познавшему любви, об Ане. На губах у него горели ночные ее поцелуи. Мог ли он до минувшей ночи догадываться, что милая его подруга, возлюбленная его жена в обворожительной, тайной цельности сочетала в себе страстность с благопристойностью, стыдливость с пылкостью, трезвость с безрассудством… Две Ани отныне были у него – одна дневная, ясная, сдержанная и разумная, и другая ночная, тайная, умирающая в его объятиях и льнущая к нему вновь и вновь.
Но рассказывать не пришлось. Теперь бороду звучно поскреб о. Викентий и рек, поскребши, что хотя бы и сотвориша брак велик и преславен зело, однако многу печаль вижу в сердце твоем ради пленившей тебя Евы. Оле, чадо мое! Тебе жить. Ты не скопец – ни из чрева матерна, ни от человек, ни сам себя исказиши Царства ради Небесного. А посему прими на рамена крест супружества, терпи и прелюбы не твори. Какие прелюбы! Их с Аней, еще, правда, не освященные венчанием и не оформленные гражданской процедурой, но истинно супружеские отношения исключают всякую возможность осквернения ложа любви и зачатия. В прежней жизни с этой женщиной… ах, Боже мой, имя ее вылетело из памяти, хотя взрослую дочь имею от нее… не утаю, преступал заповедь… седьмую? или восьмую, не упоминаю, но именно ту, где написано: не прелюбодействуй. Как ни странно, при этом напрочь отсутствовало сознание греховности поступка – скорее всего, потому, что неведома была полнота греха с его непредсказуемыми и губительными последствиями.