– Милиция, убивают! – истошно завопила она.

Мужики разбежались. Марфа же заволновалась: не было бы беды. И вправду, слыхала, что все под корень изымать начали. Неужели и до нее дойти может? Но она же – «пролетарская жилка», как говорила та, сопливая, что в кожанке. Однако соломку подстелить стоит: не мешало бы к Игнату сходить: уж он-то наверняка все знает.


Заурядный будничный день в комиссионке был надломлен сдавленным возгласом вбежавшей дочери:

– Мама, зачем? Зачем ты написала донос на Евгения?

Марфа приосанилась:

– Это не донос, это сигнал. Пусть поприжмут, чтобы не клепал что ни попадя.

– Поприжали уже. Забрали сегодня.

Посетителей ровно шквалистым ветром сдуло. Марфа повернулась к дочери:

– Что застыла соляным столпом? Ну посадили. На время. Поучат уму-разуму и выпустят. Кому он нужон со своими стишками?

– У нас литературу нашли. Запрещенную.

– Что? Какую-такую запрещенную? – Марфа растерялась. – А какого лешего…

Дочь обреченно разрыдалась.

Первый раз в жизни Марфа не знала, что делать. Муж Полюшки, как «чуждый элемент», оказался за решеткой, и не было никакой надежды на то, что он выйдет оттуда живым. Полюшка слегла, страдая от своей никчемности и бессилия. Марфа просиживала около нее ночами, тупо уставившись в темноту. Она потерялась во времени. Что-то в ней надломилось. Не было больше веры. Ни во что. И сил больше не было.

В окно черной птицей вломился крик соседки:

– Марфа, ну Марфа же! Слушай сюда!

Марфа нехотя подошла к распахнутому окну.

– Беги в свою комиссионку, Игнат сказал, что завтра прийти могут! Заберут все – как пить дать, спасай имущество!


Хрупкое зимнее утро было расколото жалобной разноголосицей. Марфа размазывала по лицу слезы и сопли, запивая их самогоном, и монотонно дубасила заскорузлыми пальцами по гладким клавишам рояля. Вот и вымостила она саморучно дорогу в ад себе и дочери. А все благими намерениями. Недостаточно, оказывается, для счастья научить дочь играть на фортепьянах. Хотелось как лучше, а получилось как водится: зять – немощь интеллигентская (отмордасить бы его, недоумка, за антисоветчину), дочь – дура бесхребетная (ни материнской хватки, ни пролетарского упорства) и рояль пресловутый (будь он проклят). Кругом облапошили, обмишурили, обдурили. Сначала с революцией, а потом и с НЭПом. Только-только на ноги подниматься стала, развернулась – конфисковать все хотят «товарищчи» бывшие. Роток-то у них – с арку Зимнего, все заглотнет, а нам и кусочком подавиться можно. И что теперь? Опять в дворницкую? Ни-за-что.

Оскалившаяся белая пасть рояля неотвратимо наступала, обретая очертания уродливого монстра. Марфа хлестанула мосластым кулаком по холодной глади клавиш. Те упруго засопротивлялись.

– Ишь ты, не нравится, – съехидничала она. – А кто мне жизнь сломал, подлюка?

Марфа рассвирепела. Схватив топор, она шарахнула своего идола, вымещая на нем боль и обиду за всю свою несложившуюся жизнь. Заметалось, в изгибе, и упало, надломившись, распростертое крыло рояля. В бессильном негодовании захлебнулась, выхлестнув жуткую какофонию, перламутровая клавиатура. Пот заливал лицо. Глаза щипало. Марфа, чертыхаясь, невольно слизывала эту соленую вонючую жидкость с губ. Затем чиркнула спичкой. Неистовой вспышкой охнуло пространство. Израненным зверем в заплясавшем пламени застонал рояль. Запах гари заполнил комнату. В бессилии перешли на мат диезы, зашлись в жалобном стенании бемоли. Марфа, не удержавшись, кулем завалилась к педалям и, сложив корявую дулю, на верхнем «до» исступленно выкрикнула:

– Вот вам, выкусите, ничего не получите!

Выбежавшие на улицу люди с ужасом взирали на охватившее дом пламя. Пожарные, пытаясь укротить огонь, грязно чертыхались. А зеваки, пристроившиеся неподалеку, судачили: