– Неверно! Бывший заключенный номер… – хотел назвать свой номер, но сдержал себя: лицо встречающего каперанга сделалось виноватым, каким-то больным, каперанг еще плотнее прижал пальцы к фуражке, для этого ему пришлось вздернуть локоть чуть ли не до плеча, беззвучно шевельнул ртом, укоряя Силантьева за то, что тот перебил его – ведь ему и так трудно и стыдно перед Силантьевым, он действительно чувствовал себя виноватым, хотя в чем он виноват, не знал. Когда Силантьева забирали, этот каперанг только с книжками по коридорам военно-морского училища бегал, лишь к войне стал лейтенантиком, и сразу угодил в котел с таким ревом, что… Нет названия тому, что это было за варево, слов не хватит, чтобы его описать.
Но зэков ведь так же убивали, как и солдат на войне, убивали даже до суда, едва проведя первый допрос, и после него, когда арестованному объявляли приговор – десять лет ни за что ни про что, уводили вроде бы в камеру для отсидки, а ночью стреляли из пистолета в затылок.
На прииске рядом с Силантьевым две недели шуровал лопатой молчаливый, полузатравленный старик – работник московского крематория. Однажды он разжал рот и рассказал, что тридцать седьмой и тридцать восьмой годы эта большая столичная печь работала только на Лубянку. В день привозили по тысяче тел, еще теплых, с пулевыми пробоями. И кого там только не было! Как дымила печь в годы последующие, старик не знает – его уже взяли…
Сообщил старик это и рот на замок захлопнул, но было поздно: рассказ его слышали четыре человека. На следующий день дед исчез с прииска. Старика заложили и Силантьев знал, кто это сделал. Быть может, ему повезет и он когда-нибудь встретит стукача… На совести этого человека не только один старик. Ад аду – рознь. Несмотря на то что зэки гибли на трудовом фронте так же, как солдаты на фронте боевом, они были лишены одного, самого главного – свободы.
Нарядный боевой каперанг сообщил Силантьеву, что его ждет машина. Это была кремовая «победа» с бархатными чехлами на сидениях и строгим старшиной первой статьи за рулем. Силантьев решил покориться тому, что происходит, и больше не возникать, не выступать с речами, насупился, замкнулся, уловив одеколонный аромат, шедший от морского командира, сидящего рядом, – судя по погонам, капитана, стало быть, третьего ранга, подумал, что от самого него тянет не таким ароматом – несет запахом беды, пота, болезней, тяжелой работы, неустроенного быта и разрушенной жизни – чем еще может пахнуть Силантьев? Ему было любопытно, во что же превратился Владивосток за эти годы, но нахохлившийся, погруженный в себя, прикрытый от улицы углом вздернутого воротника, он только краем глаза захватывал Владивосток, отмечал какой-нибудь каменный дом с магазинной вывеской, кусок брусчатки с врезанным в камень водопроводным люком, либо темное деревянное строение с белыми, тщательно подправленными наличниками, – частное жилье, ничего не узнавал, хотя все это стояло тут и раньше, и неясный, встревоженный, поднятый откуда-то из глубины, со дна душевного, туман возникал в нем, холодил его, в сердце горсткой стылой земли лежала тоска, тяжелила тело. Капитан первого ранга рассказывал что-то по дороге, крутил рукоять окна, опускал стекло, тыкал пальцами в разные строения, в тесную бухту, битком набитую всевозможной посудой – тут были и военные корабли, и рыболовецкие, и чумазые, с низкой посадкой наливники, и торгаши, и ржавые буксиры, густо обвешанные по ботам старыми автомобильными колесами, – это единственное, что узнавал Силантьев. Он гулко сглотнул слюну.