– Славка! – вдруг просипел старик, выронил палку и сделал два кривых шага к Силантьеву. – Славка!

Боже, кто это может быть? Силантьев приложил руку ко лбу на манер былинных богатырей, чтобы получше рассмотреть старика.

– Славка! – в сипе старика послышался обрадованный треск, он закашлялся и остановился, положив на грудь руку, в которой только что держал палку, – словно бы сам себя остановил, потом, по-птичьи коротко взмахивая свободной рукой, будто крылом, нагнулся, потянулся за палкой. – Ты не узнаешь меня, Славка?

– Простите, нет, – растерянно пробормотал Силантьев.

– Ах ты, гад какой! – Старик скрипуче, будто глотку свою никогда ничем, кроме кипятка и водки, не смазывал, рассмеялся. – Ну и гад же ты! Тебя ведь тоже с таким трудом узнать можно. Если только по гордому поставу головы, а так от знаменитого сердцееда Славки Силантьева ничего не осталось. Если только, извини, чирка… Да и то, вероятно, она уже из другого материала, из теста слеплена. Извини меня, Славка! – Старик выпрямился, махнул палкой о пол и плечи его расстроено дернулись.

– Кто вы? Или кто… ты? Я уж не знаю, как можно звать, на ты или на вы?

– На ты, Славка, на ты. Забыл, как у меня бывал в гостях, забыл, как под холодное шампанское вместе ставили хрусталь – под каждую бутылку новый. Ты ведь любил пить шампанское из хрусталя?

– Любил, – неуверенно ответил Силантьев. Он пока не мог понять, кто же этот старик? Боевой сподвижник адмирала Ушакова был ему знаком, но кто он? Может, сошел со страниц учебников истории?

– Забыл, как мы вместе пели под гитару. Ты сочным баритоном, работая под цыганского барона, а я… я уж не знаю, под кого пел я. Голосишко у меня был не в пример твоему – жиденький.

– Все, я узнал тебя. И голосишко твой был не жиденьким, не прибедняйся, он был очень даже ничего, женщины загадочно шептались, слушая, как ты поешь. У тебя был успех, у меня – никакого.

– Моя фамилия – Воробьев, – сказал старик.

– Я узнал тебя, узнал. – Силантьев сделал короткий шаг навстречу старику. Он понял, насколько безнадежно постарел и сносился он сам – никто из тех, кто окружал его в пору молодости не узнает – и не время, а точнее, не только время сделало его таким – увидев Воробьева, он словно бы внезапно столкнулся с самим собою после четырнадцати лет разлуки. Впечатление было удручающим. Неужто он тоже такой?

Да, такой!

Он прижал к себе Ваську Воробьева, сдавил его, что было мочи, уронил голову ему на плечо и чуть не задохнулся – так безжалостно накатило прошлое, похлопал Воробьева по спине, тот похлопал по спине Силантьева, Силантьев похлопал его – всё в эти хлопки вместилось, не надо было никаких слов – тут и нежность была, и слезы, и горечь, и радость, – непонятно только, почему так тихо кругом, почему рты им не сводит судорогой, почему сердце ни у кого их них не рвется на куски? Воробьев мог не рассказывать о себе – и так все было понятно: его, как и Силантьева, вызывали в штаб флота по тому же самому делу.

– Кто-нибудь из твоих родичей жив? – спросил Силантьев.

– Возможно. От меня все отказались.

– И жена?

– И жена.

– А моя Вера… моя Вера… – Голос у Силантьева задрожал и Воробьев, старый нежный кореш и братан, все поняв, постучал ладонью по спине друга:

– Не надо, Славка! Но поверь мне в одном, уже опробованном на сотнях шкур таких людей, как ты и я: куда тяжелее бывает, когда хоронишь человека живого. Он жив, он ест, пьет, танцует, читает книги, плавает по морям, зарабатывает деньги, он дышит и исправно бегает в сортир, а его нет – он для тебя мертв, потому что предал… Таких людей тоже надо хоронить, а хоронить их тяжелее, чем тех, кто действительно перестал существовать. Физически, так сказать.