Разуваев умирал с похмелья. Не фигурально, а по-настоящему. С испекшейся головой, разверзшейся в кошмаре душой, матовым шаром в груди и омертвевшими конечностями.
Одному Богу известно, как он выжил тогда.
Богу и больше никому.
Перед тем, как приняться за письмо Иннокентий Иннокентиевич Разуваев освобождает холостяцкий уже свой стол от грустной посуды, тщательно протирает его бывшим вафельным полотенцем, бережно, точно сапер мину опускает на изрытую оспой столешницу еще не лишенный иллюзий лист бумаги и задумывается, – Сколько же времени прошло?
Пишет, прошло…
Пишет едва удерживаемым щепотью хвостиком химического карандаша.
Мысль зажмуривается и зевает, посчитать, посчитать…
Что посчитать? зачем посчитать?…
Щепоть погружается в рот, губы Иннокентия Иннокентьевича синеют как у Пьеро, что закономерно, так как будущему письму, вероятнее всего, грозит драматическая судьба.
Теперь зажмуривается и зевает уже сам Иннокентий Иннокентьевич, только чай, крепкий чай, теперь только крепкий чай.
Чай?
Чай.
Вот это – напрасно. А вот это – напрасно
Хотя и неплохо было бы. Хотя – вовсе и не факт.
Анекдот.
По этому поводу был какой-то анекдот. Какой анекдот?
Надо бы вспомнить, что ли?
Хорошо, напрягусь, вспомню, а кому рассказывать?
И не факт, что анекдот смешной. Назидательный? Да. Однозначно. Но вот смешной ли?
Назидание и смех редко сочетаются.
Никогда.
Ну и зачем нужен такой анекдот?
Отстань.
Прошло… прошло… семьсот шестьдесят семь дней. Ровно семьсот шестьдесят семь дней
Однако какая память?! Какая все-таки память?! Да, анекдота не вспомнил. Так он и не нужен. Но устный счет! Устный счет – это, доложу я вам… Память, стало быть, на месте. Все же не зря мучили меня в детстве этими задачками. Страдания неописуемые. Однажды над такой задачкой вот этим самым карандашом ткнул себе в глаз. Не нарочно. Испугался! Думал, буду одноглазым. В девять-то лет лишиться глаза!
Или в восемь?
Нет, в девять, в девять, точно…
Своим письмом Иннокентий Иннокентьевич не ставит задачи вернуть жизнеточащую оглушительную Валентину, так зовут бывшую жену Иннокентия Иннокентьевича. Мало того, сама мысль о возможном ее возвращении вселяет в его душу беспорядок и озноб. Скорее письмо это должно стать неким отчетом перед самим собой о прожитых семистах шестидесяти семи днях взрослого самостоятельного мужчины, способного к независимости в суждениях и поступках.
Поступков было мало. Поступков, признаться, совсем не было. Что же касается суждений, они, конечно, присутствовали, но, вот странность, едва вспыхнув, тотчас угасали как слабые спичечные язычки.
Причина короткой и бесполезной жизни суждений – кромешное отсутствие оппонентов.
Собеседников действительно не стало. Те, что представляли интерес, спились или умерли, а те, что и прежде были малосимпатичны Иннокентию Иннокентьевичу, слились в едином брюзжании, на что, конечно, имели право.
Да, имели право. Но не до такой же степени?!
Конечно, более оглушительным было бы число семьсот семьдесят семь, но Валентина снилась сегодня всю ночь зачем-то танцующая с молодыми жирными слонами, а потому выжидать еще десять дней было бы неправильным, раз уж такой знак.
Как Иннокентий Иннокентьевич определил, что жирные слоны были молоды?
Очень просто. Они были голыми.
Обыкновенно, нагота животных – данность и остается за скобками. Нагота же этих слонов просто кричала.
Иннокентий Иннокентьевич не умел и не любил танцевать.
Валентина танцевать любила.
Поэтому Иннокентий Иннокентьевич никогда не водил Валентину в ресторан.
В принципе, размышляет Иннокентий Иннокентьевич, семьсот шестьдесят семь – тоже знаменательное число. Шестерку посередине вполне можно трактовать как примету тревожности, а, возможно… возможно – что? как еще трактовать?