– Обнаглел ваш Вязников, – продолжал Когин. – Приписки бывали и при вас, бухгалтерия тогда проспала. Но Вязников потерял всякую меру. Я ему сказал, что прикрывать не буду, а он взял и уволил меня… за непригодность. Но я ему пригожусь… в последний раз пригожусь. – Когин показал на папку с «телегой».

– Но вы тоже премии небось получали? – напомнил Лукьянчик. Но не тут-то было…

– А как же?! Если бить посуду, так всю.

– Подождите до завтра, – попросил Лукьянчик. – Он приказ отменит.

– Ну, нет… – Когин поднял папку над головой. – Это будет там еще сегодня.

Когин ушел.

Лукьянчик немедленно разыскал Вязникова и рассказал ему о визите бухгалтера.

– Беги в народный контроль, перехвати его во что бы то ни стало. Отменяй приказ о нем. Если контроль начнет трясти стройуправление, тебе несдобровать, и я тебя не помилую.

– Никуда я не побегу, – заявил Вязников. Он был явно во хмелю. – А если меня возьмут за шкирку, я скажу, что всем этим хитростям я учился у всеми уважаемого товарища Лукьянчика.

Лукьянчик пошел советоваться к своему заму Глинкину, и там-то и было решено лечь Лукьянчику в больницу, а погасить опасную ситуацию взялся Глинкин…

Их совместная больничная жизнь продолжалась во всем ее томительном однообразии. Как праздники – дни, когда их навещали родные и сослуживцы. Впрочем, к Гурину приходили только жена, сын и невестка, а с работы жена никому приходить не разрешала. К Лукьянчику очередь выстраивалась. Гурин любил прислушиваться к его разговорам с сослуживцами. Он обычно сам назначал визитеров. Прощаясь с очередным, говорил: «В следующий приемный день пусть придет Голованов».

Гурин поражался его умению исподволь заставлять своих работников говорить о том, о чем они явно собирались умолчать то ли из хитрости, то ли из желания его не тревожить. Одному такому, наиболее упорному, он, прощаясь, сказал: «Сам учти и другим объясни: Лукьянчик заболел, но не умер, а главное – глупее не стал».

Незаметно для себя Гурин начал интересоваться делами Лукьянчика, и они вместе обсуждали вопросы, с какими приходили к нему исполкомовцы. Несколько раз Лукьянчик в разговорах возвращался к той истории с его преемником по стройуправлению Вязниковым, хотел, чтобы прокурор получше запомнил, как он в этой ситуации был искренен и принципиален…

– Не люблю, не терплю, Сергей Акимович, скандалы, – говорил он. – Люблю работу, такую работу, чтобы спина мокрая была… а когда скандал, у меня руки опускаются, воздуха не хватает. Но если уж заслужил по шее, удар принимаю как должное.

Гурин подумал, что такие вот влюбленные в работу люди есть везде и на них держится мир, ну а безгрешных, наверно, нет вообще.

Они разговаривали обо всем на свете. Много тем им подбрасывало радио, которое они слушали внимательно, как никогда прежде.

Как-то шла передача в помощь пропагандистам – профессор говорил о нравственном воспитании советского человека, говорил интересно, увлеченно, приводил убедительные примеры, и главная его мысль сводилась к тому, что нравственное воспитание должно быть во всем, что составляет жизнь человека, и прежде всего – в его труде.

Когда профессор кончил говорить, Гурин приглушил радио и сказал:

Мысль, по-моему, правильная, но дело это зело сложное…

– Чепуха – вот что это такое, – с запалом сказал Лукьянчик. – Че-пу-ха. Нельзя человеку на каждом шагу втолковывать о нравственности, когда мы ему, этому человеку, еще не создали сносной жизни. Вы знаете, сколько человек живут в непотребных условиях в одном моем образцовом районе? Тысячи полторы семей – не меньше. Что же им, этим людям, толковать о коммунистической нравственности? Они таких толкователей могут послать куда подальше.