– Ты что, серьезно?
– Серьезно. Билет можно перекомпостировать на двухчасовой поезд. Берегите мой портфель, как зеницу ока.
Он засучил штанины, обнажив крепкие волосатые ноги, поправил ситцевую кепчонку с обломанным светозащитным козырьком и посмотрел на Елену печально и томно, как умирающий конь. И нехотя затрусил по шоссе.
Посмеиваясь, Викентьев и Елена пересекли привокзальную площадь и остановились под старыми тополями. Викентьев взял Елену за руку.
– Это, наверное, жутковатое зрелище: растрепанный, длинноволосый, босой, в одной рубашке… О нечистой силе вспоминается, – сказал он только для того, чтобы Елена забыла, что ее рука в его руке, чтобы она не почувствовала, что ее губы, близкие, нежные, как крылья красивой бабочки, искушают его. Он опять возбудился и нес околесицу, которая его опьяняла, представляясь изящным острословием. В девятиэтажном доме напротив горел свет в окне, и странно желтело посреди серой громадины только одно освещенное окно.
– «Вот опять окно, где опять не спят. Может, пьют вино, может, так сидят», – сентиментально продекламировал Викентьев.
– Окно-то окном, но твоя рука…
– Леночка, пусть правая рука не ведает, что творит левая, – отпарировал он шутливо. – Я люблю тебя, Лена, ты веришь мне или нет?..
– Не верю, – кокетливо прошептала она, взъерошила его волосы быстрыми руками и задумчиво спросила: – Разве можно тебе не верить? Эти глаза не обманут, а этот носик, этот, можно сказать, рубильник – сама честность… – Она потрогала его нос. – Эх ты, Дон-Жуан! Поцелуй меня…
Викентьев поцеловал. Они веселились, как дети, смеялись и поминутно целовались. Викентьев позабыл о Федосове, о том, что сегодня утром, которое уже брезжило на холодном востоке, он и сам уезжает.
Он сунул руку в карман, чтобы достать сигареты, и застыл пораженный:
– Лена, а ключ-то от комнаты у меня… – сказал он и глупо рассмеялся. В восторге, что так обернулось дело, Елена запрыгала, захлопала в ладоши и залилась смехом.
– Однако, – сказал он, – как же Федосов попадет в комнату?
– Ну и пусть! Это будет урок разине…
Федосов бежал «быстрее лани». Влажный мокрый асфальт ласкал ступни ног, ночной воздух наполнял грудь, сердце билось мощно и ровно, гоняя кровь. Редкие встречные прохожие сторонились, а когда он пробегал мимо, оглядывались на него, недоумевая, откуда взялся этот слегка помешанный человек в таком виде и в такой час. Чтобы укрыться от любопытствующих взоров, Федосов перебегал с одной стороны улицы на другую, увеличивал скорость, завидев темный спасительный сквер, и ругался. «У, мещане! – думал он. – Увидят слегка раздетого человека – и уже бог знает что о нем думают. Разве я виноват, что человечество охраняет все житейские предрассудки. Не бегай босиком в городе, носи обувь, застегивайся на все пуговицы и не возбуждай толков поведением своим». На углу улиц Гоголя и Пушкина он заметил большую компанию; сворачивать было поздно, и он устремился вперед. Его встретили в гробовом молчании; были слышны только его босоногие шлепки и дыхание. «Лови его, ребята! Он из дурдома!» – вдруг крикнул кто-то, пронзительно засвистел и заулюлюкал. Но, обернувшись на бегу, он увидел, что ловить его никто не собирается. «Наверно, действительно похож на психа, – подумал он о себе. – До чего мы все закомплексованные! Вон в Америке студенты целыми гарнизонами бегают по улице в чем мать родила, да и то ничего: форма протеста. Кому какое до меня дело? Все мнительность проклятая! Может, сбавить темп? Нет, надо бежать, иначе не успею».
Показалось общежитие, погруженное в сон; только на первом этаже в фойе еще горел свет. Переведя дыхание, Федосов постучал в дверь, потом, подождав немного, – в окно. Заскрипели пружины старого дивана, на котором дремала вахтерша.