– Наверное, то, что мне так и не удалось его приручить…
– А! – восклицал от бессилия Витольд, махал рукой и запирался в своем кабинете.
Ах, с каким наслаждением разрядил бы он целую обойму одного из своих кольтов в пустопорожнюю голову этого жуира, бездельника и подлеца Периманова, окажись тот сейчас где-нибудь поблизости, но Периманов оказаться поблизости никак не мог, так как давно женился на дочери «миллионщика» Рите Крешневич и вскоре уехал за границу – то ли в Турцию, то ли во Францию, разумеется, по подложному паспорту и каким-нибудь подпольным коком на корабле, следующем из одесского порта в Стамбул.
Злые языки говорили, что, он когда в пух и прах проигрался на скачках, таки бросил Риту ради чьей-то богатой дочки, а потом ушел и от той, запил и почил в бозе в полной нищете, подметая улицы Марселя или Авиньона, мечтательно бормоча себе под нос клички рысаков чаще, чем имена любимых женщин. Последнее обстоятельство удивительным образом всегда успокаивало нервы Штейнгауза, он приходил в себя, конфузился от собственного неразумного поведения, виновато обнимал хрупкие плечи Берты и горячо извинялся:
– Прости меня, я был не прав.
И даже не обижался, если она ему отвечала чем-то вроде:
Ах, как же она была права: это все была любовь, полнота переживаний и разнообразие ощущений, но по своей природе он не был приучен их выражать, и поэтому ему казалось, что любви, как это представляют в искусстве, вообще не бывает. Как же он был не прав!
Теперь, когда жены давно не было рядом, он вспоминал даже перимановские цитаты с каким-то новым, почти дружеским чувством, и потому решил не выбрасывать с ее столика фотографию Жоржа – вальяжного, лысоватого пианиста с наглой улыбкой и сигарой, небрежно прикушенной в уголке чуть кривого рта. Часто, проверив все работы курсантов и подготовившись к лекциям, маясь от никак не уходящей из сердца тоски, Штейнгауз садился в кресло, брал с Бертиного столика фотографию и внимательно вглядывался в хитрые щелки глаз Периманова, пытаясь понять его тайну. А в уме, словно чтоб посмеяться над его стараниями, как будто по заказу, почему-то все время крутились по кругу строчки Хайяма:
XI
Севкина дурная репутация коварного сердцееда была, конечно, сильно преувеличена. Как правило, сердцееды и записные донжуаны непомерно увлечены дамским полом, начинают свой амурный марафон в довольно юном возрасте и реагируют на каждую смазливую мордашку как потенциальное прибавление к своей коллекции, независимо от амплитуды чувств. Но для Севки это было совсем нехарактерно. Он потому и бросал своих подруг, что не получал именно этого – амплитуды чувств.
В первый раз Севка влюбился очень поздно, уже почти в шестом классе. И не в девчонку-одноклассницу, как все нормальные люди, а, стыдно сказать, в пионервожатую летней площадки Веру, Веру Маркелову. Она была высокой, статной, громкоголосой. В ней все пело, звенело и рвалось куда-то ввысь – от кончиков длинных ресниц, чуть загнутых по краям, до красиво очерченной груди, тревожащей волной вздымающейся каждый раз, когда она принимала рапорты председателей отрядов на утренней и вечерней линейках и отдавала пионерам салют. Севка всегда стоял рядом, поднимал и опускал знамя лагеря и потому был свидетелем этой волнующей картины по два раза на дню.
Территория их лагеря или, точнее, детской площадки находилась за городом, почти в лесу, но главным отличием ее от настоящего пионерского лагеря было в том, что пионеров после шести часов вечера каждый день отвозили в город на стареньком урчащем автобусе, а утром привозили назад, потому что лагерь не был оборудован ни палатками, ни спальными местами в стационаре, как говорили взрослые, кроме медпункта с одной жесткой койкой, да и с питанием было не густо: постные щи да каши – лагерь был бесплатный, в основном для детей-сирот и отличников учебы. О том, что расходовалось много бензина, никто не думал – им щедро обеспечивали шефы с завода металлолитографии.