– считал психиатр-контрреволюционер, сам впавший в политическую паранойю, однако не утративший профессиональной проницательности. Тот и другой возражали против попыток осмыслить прошлое через обывательскую логику, привычно опирающуюся на спускаемую сверху цифирь.

До сих пор трудно признать, что революцию ждали все, но при этом все, включая сознательных революционеров, бездействовали. Либеральные оппозиционеры предпочитали подобие дворцового переворота, произведенного неведомо кем; обессиленные социалисты ждали самовоплощения «железных» законов истории. Между тем был потерян центр управления империей: то ли Петроград (с министерской «чехардой»), то ли Могилев (Ставка Верховного главнокомандующего, куда сбегал от неподъемных столичных дел Николай II), то ли Царское Село (место пребывания замещавшей его императрицы). И тогда, в условиях пагубного бессилия самодержавия, заявила о себе безмолвствовавшая человеческая масса, точнее, вырвался наружу накопившийся в ней гигантский заряд эмоционального перенапряжения. «Революция началась неожиданно и стихийно, она делалась безмерно, одним инстинктом»5, – так показалось известному искусствоведу Н. Н. Пунину.

Люди долго терзались предчувствиями. Военврач В. П. Кравков, побывавший в столице, 22 января 1917 года записывал в дневнике: «Панихидное настроение… Кошмарное ожидание имеющего совершиться чего-то катастрофического. С чувством ужаса встречаю, просыпаясь, каждый грядущий день». Он добавлял 3 февраля: «Уезжаю на фронт. Увожу с собой большую усталость, безбрежную неуемную тоску и дьявольскую злобу на весь мир людской»6. Внешне благополучные люди с подвижной, но сдавленной казенщиной психикой лучше других ощущали дрожание почвы под ногами. Говорили, что «революция висит в воздухе». Однако разразилась она внезапно.

Как бы то ни было, ожидание революции обернулось реальной революцией, точнее стихийным бунтом. Определиться с его инициаторами и участниками, с ведущими и ведомыми было непросто. Природа всякого социального потрясения такова, что теории, концепты и критерии мирного времени становятся малопригодными для ее описания. Революция поставляет материал скорее для эмоциональной, нежели теоретической своей интерпретации. Так же было с Великой французской революцией. Однако в России понимание «своей» революции осложнилось воздействием марксистской теории. И это случилось вопреки тому, что непригодность принципов последней стала особо ощутимой уже в феврале 1917 года.

Даже современникам трудно было разобраться, чего хотят столичные рабочие: их заработная плата вроде бы росла; продовольствия в городе, по крайней мере по официальным сообщениям, было достаточно. После побед 1916 года война казалась безобидной и далекой.

Фабриканты говорят, что забастовка не экономическая, а политическая, – с недоумением отмечал 26 февраля в дневнике писатель М. М. Пришвин. – А рабочие требуют только хлеб. Фабриканты правы. Вся политика и государственность теперь выражается одним словом «хлеб».

Нечто подобное вечером 27 февраля писал искусствовед и художник А. Н. Бенуа: «…Все дело в хлебе, иначе говоря, в войне, в фактической невозможности ее продолжать уже год назад…» При этом он отказывался верить в «осмысленность всего того, что творится, в какую-то планомерность».

Похоже, что требования хлеба были только предлогом. Люди даже настоящий голод переносят с покорной обреченностью. То же самое относилось к иным лозунгам. Толпа бездумно раскачивала самое себя.

Вдали от столицы люди недоумевали: «Пришли вести о разгоне Думы. Вильгельм без боя выиграл генеральное сражение! И черта ли воевать, во имя чего?»