Разложение сложноорганизованной системы всегда вызывает поток простейших объяснений. Они востребованы познавательными слабостями человека – особенно применительно к реалиям бунтов, мятежей и революций. В постсоветское время былое недомыслие обогатилось поисками либеральных организаторов «управляемого хаоса». Политологи, как всегда, выхолащивают прошлое для сокрытия своей интеллектуальной несостоятельности.
Вглядываться в безумства революционного насилия – малопривлекательное занятие. Хочется забыть, что всякий переворот «снова воскрешает самые дикие энергии – давно погребенные ужасы и необузданности отдаленных эпох; что, следовательно, хотя переворот и может быть источником силы в ослабевшем человечестве, но никогда не бывает гармонизатором, строителем, художником, завершителем человеческой природы». Эти слова были произнесены особо почитаемым в предреволюционной России Фридрихом Ницше задолго до февраля 1917 года.
В годы Первой мировой войны многие говорили, что мир сошел с ума. Поэтому объяснять, что российское культурное пространство отличалось повышенной эмоциональностью, – задача рискованная. Между тем всякая традиционная культура перенасыщена эмоциями (даже в тех случаях, когда обычай предписывает скрывать их). К тому же российское самодержавие, отягощенное крепостническим наследием, искусственно – через церковь и образовательную политику – поддерживало недоразвитость сознания своих подданных. Отсюда характерный результат. Философствующий аристократ, директор Императорских театров С. М. Волконский считал:
В русском обывателе не было критических убеждений, а были критические настроения… Нигде… как в России, критическое мышление не имело такого огульного, сплошного характера. Поражала не только одинаковость самого мышления, но и одинаковость приемов его, трафаретность его словесного выражения. Это выливалось в постоянную – скрытую или демонстративную, сдержанную или яростную, правую или левую – критику власти. Последняя превратилась в своего рода профессиональное занятие русской интеллигенции.
Условия навязываемого духовного застоя провоцировали в среде интеллигенции протестные идеи и эмоции. Из них рождались метафоры, метафоры оборачивались понятиями, из которых складывались теории. На этой почве, сдобренной западными доктринами, и вырастали интеллигентские представления о революции – ожидаемой, происходящей, а затем и произошедшей. Массы, напротив, смотрели назад – в воображаемую гармонию утраченного бытия. Из столкновения разнородных утопий и выросла «красная смута».
Подданный абсолютной власти не желал понимать условности и ограниченности европейской политики. Отсюда постоянная подмена практического расчета спонтанными – часто противоречивыми – эмоциональными реакциями. Обычно они приобретали характер крайностей: между «Да здравствует!» и «Долой!» не находилось компромисса. При этом искренние порывы приобретали «стадный» характер. В результате собственно политика отражала на деле скорее динамику неполитических страстей. Именно спонтанные эмоции масс по-своему распоряжались судьбами политиков. Такое наблюдалось и во времена Великой французской революции.
Некоторые мыслители догадывались, что под обывательской поверхностью российской жизни бродит некое «темное вино». «В русской политической жизни, в русской государственности скрыто темное иррациональное начало, и оно опрокидывает все теории политического рационализма», – считал бывший марксист Н. А. Бердяев. Происхождение этой «варварской тьмы» он связал с географическим фактором – чувством неспособности россиянина самостоятельно – без государства – организовать громадные пространства. Позднее философ С. А. Королев показал, что перед имперской властью, в сущности, существовала лишь одна задача: выработать из географических территорий и совокупности «людских душ» единое и максимально однородное