– Должен, однако, предупредить, – сказал ему Гюгенен, немного понижая голос, – что столяры мне нужны самые искусные, ибо речь идет о тончайшей работе, которая требует изрядного опыта.
– Ну, таких вы сейчас вряд ли найдете, – с чуть пренебрежительной усмешкой заметил вербовщик[7], – ведь всякий, в ком есть смелость и хоть капля таланта, будет стремиться сейчас остаться в Блуа из-за состязания. Разве что после первого тура вам удастся кого-нибудь заполучить, да и то не из самых лучших, потому что лучших мы отберем для последнего тура.
Между тем ужин кончился, и подмастерья, прежде чем расстаться, разбрелись по комнате, собираясь отдельными группами и беседуя о своих делах.
Бордосец Чистое Сердце подошел к Пьеру Гюгенену и Амори.
– Все же очень странно, – обратился он к Пьеру, – что вы не хотите участвовать в состязании. Говорят, вы самый искусный из всех нас. Если это так, то вам тем более должно быть стыдно изменять нашему знамени накануне сражения.
– Когда б я верил, что это сражение действительно принесет нашему обществу пользу и послужит к его чести, – отвечал Гюгенен, – я ради него пожертвовал бы не только что своими интересами, но даже собственной честью.
– А вы, что же, не верите в это? – вскричал его собеседник. – Вы считаете, что девораны искуснее нас? Но тем более обязаны вы в этом случае участвовать в общей борьбе, бросить свое имя, свой талант на нашу чашу весов!
– Есть искусные работники у деворанов, есть они и у нас. Я не имею в виду исход состязания. Будь даже победа наша заранее предрешена, я и тогда был бы против конкурса.
– Странные у вас взгляды, – заметил Чистое Сердце, – и я не советовал бы вам высказывать их столь же откровенно перед другими. Не все земляки могут оказаться здесь такими же терпимыми, как я, и вас, чего доброго, заподозрят в побуждениях, недостойных вашего имени.
– Не понимаю, что вы хотите сказать, – сказал Пьер.
– Но… видите ли… – замялся Чистое Сердце. – Если человеку не дорога слава его отечества, он плохой гражданин, а подмастерье, который не дорожит…
– Теперь я понял, – перебил его Пьер, – но я полагаю иначе: именно потому, что мне дорога слава нашего общества, я и стремлюсь доказать, что это состязание принесет ему только вред.
Пьер говорил все это достаточно громко, чтобы слова его были услышаны, и вокруг него стали собираться подмастерья. Заметив, что их становится все больше и страсти готовы разгореться, старейшина, раздвинув толпу, подошел к Пьеру.
– Дорогой земляк, – сказал он ему, – здесь не время, да и не место высказывать взгляды, противоречащие общему мнению на этот счет. Если есть у вас что сказать по поводу наших дел, вы можете сделать это завтра перед всем собранием. И можете мне поверить: если в том, что вы скажете, будут здравые мысли, с вами охотно согласятся; в противном случае вам простят ваши заблуждения.
Выслушав это разумное решение, подмастерья начали расходиться. Большая часть их тут же у Матери и квартировала. Служанка проводила Гюгенена и Амори в отведенную им комнатку. Сама Савиньена еще до конца ужина ушла к себе.
Как издавна ведется это в народе среди друзей, Гюгенен и Амори легли вдвоем на одну постель. Уставшего за день Пьера изрядно клонило ко сну, однако, видя, как взволнован его друг, он переборол себя, чтобы выслушать его.
– Брат мой, – начал Амори, – помнишь, я говорил давеча, что наступит, может быть, время, когда я смогу поверить тебе свою тайну. Так вот, оно наступило раньше, чем я думал; узнай же, что я люблю Савиньену.
– Сегодня вечером я догадался об этом, – отвечал Пьер.
– Да, – продолжал Коринфец, – когда я вдруг услышал, что она теперь свободна, я не в силах был совладать с собой и, как видно, выдал себя… Меня охватило чувство безумного счастья. Но голос совести тотчас же заглушил преступное это чувство. Савиньен был ведь так добр ко мне. Достойнейший этот человек питал ко мне особую привязанность. Ты помнишь, он звал меня своим Вениамином