Напротив постели свисала со стола расшитая домодельная скатерть. Одно время поперек комнаты стояли огромные пяльцы с натянутой мешковиной, покрытой цветочками с мою голову. Бабушкиных рук дело! Я только нитки в иглу вдевала, а покрывала, скатерти, ковры и подзоры – она творила сама. Как это ей удавалось, когда разницу между ножом и вилкой она понимала только на ощупь?
Кой-чего и я могла. Меня учили: «филе» – это из ниток. А челнок – не мужик с чувалами на польской границе, а палочка с ушками на концах – как у иголки. Я его крутила в пальцах, как бабушка показала и получалось «филе» – сетка из ниток, ее ячейки потом заполняли вышивкой-«настилом». Бабуля говорила: будет скатерка или занавеска. Но я точно знала: будет фата или принцессино платье – и старалась. И было. Бабуля никогда не обманывала.
Быт наш был прост, а вещи неказисты и добротны. Лучшие – жили в серванте: кобальтовой синевы чашки с золотыми разводами, фигурная вазочка для варенья и шесть хрустальных стопок. Сбоку приткнулась подставка – истинное место ей было на кухне под сковородой. Но бабушка упрямо считала, что эдакую красоту – только на праздник, и наших мнений не слушала. Еще там была треугольная коробочка, а в ней под стеклом заснеженный домик и хрупкое белые древо – будто наш дом и тополь, вечно в снегу.
Низкие с двойными рамами окошки, проложенные ватой, свет пускали скупо. Там стыли два горшка цикламенов и фиалки, да колючий кустик алоэ, его едкий сок мне пускали в нос, стоило хлюпнуть разок. Весной бабушка выставляла на солнце глоксинии. К пасхе они завязывали тугие молочные бутоны, а к Первомаю выстреливали их чернильные и малиновые колокольцы.
А там опять начиналось лето. Двор зарастал муравой, с моих качелей под тополем сметали сор. Старый дом, полтораста лет берегший нашу семью, светлел окошками и облегченно вздыхал так, что потрескивали ребра-бревна – дожили…
Старый дом, вид со двора
Бабушка
Вилки лежат в правом ящике стола – слева, ножи, в соседнем ящике – справа. И попробуй только перепутать! Бабушка была почти слепой – вилку от ножа отличала только на ощупь. Посему каждой вещи – свое место, иначе бабушка сроду не найдет.
Очки у нее конечно были. С чудовищными линзами, выпуклыми, как рыбьи глаза. Помню, говоря о бабушкиной близорукости, взрослые называли цифру —26 – до сих пор сомневаюсь, бывает ли такое вообще… В этих очках бабушка худо-бедно могла отличить малину от смородины и проверить мои уроки: «питушок кливал зирно». Потом мы с ней садились перебирать крупу для каши-блондинки (так романтично именовалась у нас обыкновенная пшенка). Самый простой способ выглядел так: высыпать крупу на стол, а минут через десять собрать то, что не разбежалось… Подумаешь, жуки в каше! Бабушка их не боялась. Кажется, она вообще никого не боялась. Кроме Бога.
Веровала она истово. Молилась, говела, вернувшись из церкви робко совала нам пресные засохшие кусочки просфоры… О Боге не говорила. Но если при ней случайно поминали черта, менялась в лице и шипела: «не смей чернаком ругаться!», могла и по губам шлепнуть…
Опорой бабушкиного благочестия был огород. Сад вообще-то, но с грядками. И не шесть соток, а все тридцать! Большое дело – своя картошка! На ней, да еще на свёкле с морковкой тянулись бесконечные бабушкины говенья. Еще была сладкая черная редька да кислая капустка…
Помню, зашел к нам как-то в гости знакомый ветеринар, критически оглядел бабулину трапезу и заметил назидательно:
– Разве можно в вашем возрасте столько грубой пищи? Желудок-то не расстроится?
– Эээ, милок, – сурово сверкнула очками бабушка, – гнилая жопа и пряниками дрищет.