Сумка стиралась на шестидесяти градусах. И всякий раз выходила из стиральной машины как новенькая, сверкая новенькими же потёртостями и дырками, которые терпеливо зашивала моя мама, накладывая один перекрёстный стежок за другим.
Время шло, что-то случалось слишком медленно, или слишком быстро, или вообще не случалось, или случалось, но не то. А сумка всегда сохраняла свой невозмутимый вид, не создавала иллюзий и никого не обманывала, да и сама не обманывалась насчёт собственного вида, не приглашала к бесполезному эстетству и созерцанию и жила изо дня в день, как будто выполняла свой долг – тихо и невозмутимо. Не тратила время на бесполезные страдания, не меняла цвет, не линяла, не садилась и не уменьшалась и не увеличивалась в размерах.
Когда-то её купила, а может быть, сшила Тереза. Потом привезла через границу Яцеку. Яцек отдал её Лене. Лена отдала её маме Люде. Люда заштопала её и вернула Лене. И Лена думала, что пройдёт несколько лет и она отдаст эту сумку Филиппу. А тот в свою очередь отдаст её кому-то ещё другому. И в этом был её особый стиль, который отражал сам стиль моей немецкой жизни: внешне неприглядно, неказисто и без фейерверков, а внутренне безупречно и на сто процентов эффективно. Что может быть лучше для здоровья и долгих лет жизни?
– Сара! Помнишь, мы когда-то давали тебе нашу сумку? Я не могу её найти. Ну помнишь, после вечеринки у нас в доме? Она была такая большая, натурального цвета.
– Ах да, сумка. Я её детям наутро всунула. Они опаздывали на поезд. Им надо было срочно бежать. А они хватились. Я тоже схватила первое, что попалось под руку. Ни о чем не думают, мерзавцы. Они никогда ни о чем не думают, – отмахнулась Сара. Зевнула и поплыла в эпическую даль. Её голос долго ещё дрожал обертонами ветра, который поёт грустные песни o пустыне.
А я осталась стоять, и у меня не было слов. Чувство потери, несоизмеримость наших общих с Сарой потерь, глупая необходимость сравнивать и уступать и одновременно невозможность выразить собственную потерю разрывали на части. Моя – это такая себе мелочь, о которой даже не стоит говорить. Нельзя говорить. Когда кто-то в бегах. Когда чья-то жизнь на кону. Когда кто-то мыкается по свету. Когда такая трагедия. И когда снова нужно успеть на поезд. И со всех сторон поджимает. И за спиной растут долги.
И перед величиной этих событий о какой-то маленькой сумке вообще речи быть не может. Неожиданно для меня самой моя сумка оказалась на чаше весов против судьбы беженцев. И судьба беженцев и голое выживание перетянули. Какое значение имеет какой-то кусок тряпки против того, что кто-то бесконечно бежит? Кого куда-то гонит. Кому нужно только выжить. Просто выжить. Больше ничего. Не оглядываясь на потери, свои и чужие. Под пулями, под разрывами бомб, с переменами земель, стран, языков, обычаев, лиц, городов, гонимые, куда… Никто не знает, куда.
Но внутри меня, где-то в уголках губ, в прерванном дыхании, в корнях волос, в краске на щеках, каплях пота на лбу, во вкусе слюны, в запахе кожи скапливается что-то тёмное, другое, похожее на непостижимость. Я не постигаю. Я не понимаю. Я не знаю, что это такое. Я не хочу, чтобы это было так. Разве бывают бóльшие или меньшие потери? Разве нет одной большой потери, которая не разбивается на составные части?
Моя сумка, выпестованная руками любимых, которые всегда со мной. Тереза-Яцек-Лена-Люда-Филипп и кто-то ещё. Я эмигрант. Сара беженка. Мой мир перевернут. А может быть, искажён. Маленькое в нём становится большим, а большое маленьким. Я вижу запахи, чувствую изгибы улиц, слышу пение шероховатых поверхностей, липкого линолеума, стук детских сандалий на прогретых солнцем круглых бетонных плитах.