Ни Шопен тут ни при чем, ни игравший третью часть его Второй сонаты Нейгауз, ни слушавший и об этом написавший Пастернак – дело в вековом опыте гладкописи и красоты, которые неизбежно делаются гладкими и красивыми пародийно, если сознательно не ломать успешно текущий стих, как безжалостно ломали его на определенных своих этапах русские поэты от Пушкина и Лермонтова до Бродского и Гандлевского. Бросить взгляд на позднего Пастернака – ни одной туберозы.

У Ахейского моря

Осип Мандельштам 1891-1938

«Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи, —
На головах царей божественная пена, —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер – всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
1915

Редкий случай: точно помню время и место, когда впервые услышал эти стихи. Апрель 74-го, Пумпури. На Рижском взморье, которое тогда еще не называли Юрмалой, пусто. В Дзинтари и Майори еще кто-то приезжает в рестораны, где-то в Дубулты вдохновляются писатели, а чуть дальше по побережью – укутанные фигуры из профсоюзных домов отдыха: не повезло с путевкой, на лето не достали. Девушка, рядом с которой я вчера заснул в филармонии на “Хорошо темперированном клавире” (ничто так не усыпляет, как клавесин после портвейна), видно, не потеряв окончательно веры, предложила: “Хочешь, стихи прочту”. Я приготовился к какому-нибудь Евтушенко и рассеянно кивнул.

Она читала так, как будто написала сама. Точнее, как будто это я написал. Мы стояли на самой кромке берега, аккомпанемент был не только слышен, но и виден. Строчки ударялись в меня и возвращались в море. Я заставил девушку прочесть еще раз, чтобы запомнить, убедился, что запомнил, и устремился в прибрежный шалман. Брезгливо приподняв стакан розового вермута, она спросила: “Можешь объяснить, как в тебе все это сочетается?” В самом деле не понимала. “Классику надо знать, – нахально упрекнул я. – Всё движется любовью”. Месяца на три она поняла.

Движение морской массы передано ощутимее, “физичнее” в пастернаковском “Морском мятеже”, который я уже знал к тому времени, – рваный ритм бьющейся воды: “Приедается все. ⁄ Лишь тебе не дано примелькаться. ⁄ Дни проходят, ⁄ И годы проходят, ⁄ И тысячи, тысячи лет. ⁄ В белой рьяности волн, ⁄ Прячась ⁄ В белую пряность акаций, I Может, ты-то их, ⁄ Море, ⁄ И сводишь, и сводишь на нет”.

Но это про Черное море, неприятно меня удивившее в юности величиной волн и еще больше острой горечью воды. После школы я работал в конструкторском бюро, наш корпусный отдел занимался, в частности, расчетами остойчивости судов, в которые включался коэффициент морской солености. Тогда я узнал, что Рижский залив – чуть ли не самый пресный в мире. То-то у нас можно было спокойно сделать несколько глотков в редкие знойные дни. В Балтике вообще спокойно – никакой рьяности. Наше море с ума не сходит, а тихонько накатывает и накатывает, долбя и долбя, постепенно сводя с ума.

Балтийскому мандельштамовские строки подходят больше, чем пастернаковские. Хотя “Бессонница” написана в Крыму, “море черное” – не название, а цвет. Мандельштам, с его рижскими корнями, сказал и о собственно нашем море – позже, в прозе. Точнее, как раз о взморье – “двадцативерстной дачной Сахаре”, с ее “удивительно мелким и чистым желтым песком”. Все точно: такой тонкости и мягкости песок я встречал еще только на Гавайях. “В Майоренгофе, у немцев, играла музыка – симфонический оркестр в садовой раковине – “Смерть и просветление” Штрауса… В Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался Патетической симфонией Чайковского… ” В общем, похоже, только этническая стратификация с тех пор менялась не раз.