В той, переставшей существовать, России к началу XX века постепенно начала складываться система отношений между людьми – не только зафиксированная в законах и уложениях, но и куда более важная и основательная, возникающая как негласный договор на традиции взаимоуважения. Это уже не хрупкий баланс между безоглядной силой карающей власти и истеричным ответным выпадом оскорбленной личности – что проходит скорее по части социальной психиатрии. Помимо гражданских институтов, прежде всего – судебного, необходимо то, что скучно называется общественным мнением. Развитое общественное мнение порождает общественный этикет – он и заменяет героические самоубийственные поступки одиночек. Честь становится не личным делом каждого, а социальным обиходом. Собственно, это и называется – цивилизация. То, что начало складываться в России. Не успело. Не сложилось до сих пор.

По предреволюционной прозе и мемуарам разбросаны свидетельства. Высокопоставленному мошеннику ставят условием уход добровольцем на фронт, иначе публичное разоблачение – и он подчиняется. Более бытовой, оттого более убедительный пример. Офицеры-гвардейцы обязаны были знать жен однополчан в лицо, потому что, встретив в обществе сослуживца с женщиной, обязательно было подойти, если это жена, и ни в коем случае – если нет. Важнее всего здесь, что речь не о деликатности, а о железном правиле, тем более нерушимом, что неписаном.

Даже не смешно – настолько немыслимо – пробовать перенести эти ситуации в дальнейшую Россию, вплоть до нынешнего дня. Цветаевские “Генералы” на почетном 83-м месте в караоке, но “Выкидуха” выше, не говоря уж – “Жиган-лимон”.

Заросли тубероз

Борис Пастернак 1890-1960

Пиры

Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
И в них твоих измен горящую струю.
Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ,
Рыдающей строфы сырую горечь пью.
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Тревожный ветр ночей – тех здравиц виночерпьем,
Которым, может быть, не сбыться никогда.
Наследственность и смерть – застольцы наших трапез.
И тихою зарей, – верхи дерев горят —
В сухарнице, как мышь, копается анапест,
И Золушка, спеша, меняет свой наряд.
Полы подметены, на скатерти – ни крошки,
Как детский поцелуй, спокойно дышит стих,
И Золушка бежит – во дни удач на дрожках,
А сдан последний грош – и на своих двоих.
1913,1928

Даже цветы у них особенные – какие-то романтически, ремарковски туберкулезные розы. Сидят, бледные от поэтической чахотки, поддатые, на работу не ходят. Рядом, конечно, Мими с Мюзеттой. Хотелось так жить, хотя и в ту пору закрадывалось подозрение, что никогда не хватит смелости стать исчадьем мастерских, что сколько ни пей – обречен трезвости, по крайней мере метафизической, что за надежным куском побредешь на службу с любого похмелья.

В другой жизни, уже ближе к пенсии, чем к Пастернаку, я оказался в ресторанном застолье напротив русского бизнесмена моих лет. Он легко подхватывал любые темы, установилась быстрая необременительная близость, как вдруг я к чему-то произнес слово “зарплата” – он споткнулся, стал расспрашивать и отказывался верить. Он растерялся: “И что, вот всю жизнь?” Он даже перегнулся через стол, чтоб рассмотреть меня получше: нет ли явных физических изъянов.

Вроде все было: и людные сборища, и Мюзетты, и тубероз разных цистерны – пиры, одним словом. Но не судьба стать свободным художником – будь то словесности или нефтедобычи. Может, как раз оттого, что недоставало амбиций и самомнения, что так любил чужие слова. С каким наслаждением перекатывал эти “ор” и “ро” – прекрасный рокот первого катрена, отзвук которого доносится из третьей строки второго четверостишия: гроза прошла, вдали слышны остаточные раскаты шестистопного ямба. Мои Мими живее реагировали на концовку: “Гроши еще есть, наливай!”