Мы как с отделенным пойдем,

возьмем у барыги водяры

и блок сигарет с верблюдом,


и так они тянутся, тезка,

кури хоть две пачки подряд.

Но тут началась переброска

дивизии нашей в Герат.


И надо же как не поперло:

С какой-то берданки, с говна

водителю Эдику в горло

чечмек лупанул – и хана.


Машина мотнулась направо.

Я влево подался, в кювет.

А тут косорылых орава,

втащили в кусты и привет.


Фуражку, фуфайку забрали.

Ну, думаю, точка, отжил.

Когда с меня кожу сдирали,

я очень сначала блажил.


Ну, как там папаня и мама?

Пора. Отделенный кричит.

Отрубленный голос имама

из красного уха торчит.

Петроградская сторона

Доходят ли до тебя мои письма?

Я по-прежнему…

М.

По воскресеньям дети шли проверить,

по-прежнему ли плавают в бассейне

размокший хлеб с конфетною оберткой,

по-прежнему ли к проволоке вольера

приклеены пометом пух и перья,

по-прежнему ли подгнивает кость

на отсыревших от мочи опилках,

по-прежнему ли с нечеловеческой тоской

ревет кассирша в деревянной клетке.


Все оставалось на своих местах.

Палила пушка, но часы стояли.

Трамвай бренчал, но не съезжал с моста.

Река поплескивала, но не текла.

И мы прощались, но не расставались.

И только пресловутый невский ветер

куражился на диком перекрестке

меж зданий государственной мечети,

конструктивистского острога и

храмоподобья хамовитой знати,

насилуя прохожих в подворотнях,

так беспощадно плащи срывая, что

казался одушевленным.

Но ветер вдруг в парадной помер.

Подошел трамвай мой номер.

Все задвигалось, пошло.

И это все произошло

с поспешностью дурацкого экспромта.


Друг в прошлое запрыгал на ходу,

одной ногой в гноящемся аду,

другой ногой на движущемся чем-то.

«Шаг вперед. Два назад. Шаг вперед…»

Шаг вперед. Два назад. Шаг вперед.

Пел цыган. Абрамович пиликал.

И, тоскуя под них, горемыкал,

заливал ретивое народ

(переживший монгольское иго,

пятилетки, падение ера,

сербской грамоты чуждый навал;

где-то польская зрела интрига,

и под звуки падепатинера

Меттерних против нас танцевал;

под асфальтом все те же ухабы;

Пушкин даром пропал, из-за бабы;

Достоевский бормочет: бобок;

Сталин был нехороший, он в ссылке

не делил с корешами посылки

и один персонально убег).

Что пропало, того не вернуть.

Сашка, пой! Надрывайся, Абрашка!

У кого тут осталась рубашка —

не пропить, так хоть ворот рвануть.

Памяти Москвы

Длиннорукая самка, судейский примат.

По бокам заседают диамат и истмат.

Суд закрыт и заплечен.


В гальванической ванне кремлевский кадавр

потребляет на завтрак дефицитный кавьяр,

растворимую печень.


В исторический данный текущий момент

весь на пломбы охране истрачен цемент,

прикупить нету денег.


Потому и застыл этот башенный кран.

Недостройка. Плакат

«Пролетарий всех стран, не вставай с четверенек!»

Памяти Пскова

Когда они ввели налог на воздух

и начались в стране процессы йогов,

умеющих задерживать дыхание

с намерением расстроить госбюджет,

я, в должности инспектора налогов

натрясшийся на газиках совхозных

(в ведомостях блокноты со стихами),

торчал в райцентре, где меня уж нет.


Была суббота. Город был в крестьянах.

Прошелся дождик и куда-то вышел.

Давали пиво в первом гастрономе,

и я сказал адье ведомостям.

Я отстоял свое и тоже выпил,

не то чтобы особо экономя,

но вообще немного было пьяных:

росли грибы с глазами там и сям.


Вооружившись бубликом и Фетом,

я сел на скате у Гремячей башни.

Река между Успеньем и Зачатьем

несла свои дрожащие огни.

Иной ко мне подсаживался бражник,

но, зная отвращение к поэтам

в моем народе, что я мог сказать им.

И я им говорил: «А ну дыхни».

«Понимаю – ярмо, голодуха…»

«Понимаю – ярмо, голодуха,

тыщу лет демократии нет,

но худого российского духа

не терплю», – говорил мне поэт.

«Эти дождички, эти березы,