В молодые годы я носил имя Лев Лифшиц. Но, поскольку в те же годы я начал работать в детской литературе, мой отец, поэт и детский писатель Владимир Лифшиц (1913–1978), сказал мне: «Двум Лифшицам нет места в одной детской литературе – бери псевдоним». «Вот ты и придумай», – сказал я. «Лосев!» – с бухты-барахты сказал отец.

В честь моего переименования М. Ерёмин нарисовал вот такую картинку:



Начитанный Ерёмин, безусловно, намекал на воспетую Хлебниковым метаморфозу:

Оленю нету, нет спасенья.
Но вдруг у него показалась грива
И острый львиный коготь,
И беззаботно и игриво
Он показал искусство трогать.

Если читатель найдет хоть немного этого искусства в моей книге, я буду счастлив.

Лев Лосев
Хановер, Нью-Хэмпшир
24 февраля 1985 г.

Памяти водки

«Он говорил: „А это базилик“…»

Он говорил: «А это базилик».

И с грядки на английскую тарелку —

румяную редиску, лука стрелку,

и пес вихлялся, вывалив язык.

Он по-простому звал меня – Алеха.

«Давай еще, по-русски, под пейзаж».

Нам стало хорошо. Нам стало плохо.

Залив был Финский. Это значит наш.


О, родина с великой буквы Р,

вернее, С, вернее, Еръ несносный,

бессменный воздух наш орденоносный

и почва – инвалид и кавалер.

Простые имена – Упырь, Редедя,

Союз (ц, ч, з)ека, быка и мужика,

лес имени товарища Медведя,

луг имени товарища Жука.


В Сибири ястреб уронил слезу.

В Москве взошла на кафедру былинка.

Ругнулись сверху. Пукнули внизу.

Задребезжал фарфор, и вышел Глинка.

Конь-Пушкин, закусивший удила,

сей китоврас, восславивший свободу.

Давали воблу – тысяча народу.

Давали «Сильву». Дуська не дала.


И родина пошла в тартарары.

Теперь там холод, грязь и комары.

Пес умер, да и друг уже не тот.

В дом кто-то новый въехал торопливо.

И ничего, конечно, не растет

на грядке возле бывшего залива.

Последний романс

Юзу Алешковскому

Не слышно шуму городского,

В заневских башнях тишина!

Ф. Глинка

Над невской башней тишина.

Она опять позолотела.

Вот едет женщина одна.

Она опять подзалетела.


Все отражает лунный лик,

воспетый сонмищем поэтов, —

не только часового штык,

но много колющих предметов.


Блеснет Адмиралтейства шприц,

и местная анестезия

вмиг проморозит до границ

то место, где была Россия.


Окоченение к лицу

не только в чреве недоноску,

но и его недоотцу,

с утра упившемуся в доску.


Подходит недорождество,

мертво от недостатка елок.

В стране пустых небес и полок

уж не родится ничего.


Мелькает мертвый Летний сад.

Вот едет женщина назад.

Ее искусаны уста.

И башня невская пуста.

Рота эрота

Нас умолял полковник наш, бурбон,

пропахший коньяком и сапогами,

не разлеплять любви бутон

нетерпеливыми руками.

А ты не слышал разве, блядь, —

не разлеплять.


Солдаты уходили в самовол

и возвращались, гадостью налившись,

в шатер, где спал, как Соломон,

гранатометчик Лева Лифшиц.

В полста ноздрей сопели мы —

он пел псалмы.


«В ландшафте сна деревья завиты,

вытягивается водокачки шея,

две безымянных высоты,

в цветочках узкая траншея».

Полковник головой кивал:

бряцай, кимвал!


И он бряцал: «Уста – гранаты, мед —

ее слова. Но в них сокрыто жало…»

И то, что он вставлял в гранатомет,

летело вдаль, но цель не поражало.

Разговор с нью-йоркским поэтом

Парень был с небольшим приветом.

Он спросил, улыбаясь при этом:

«Вы куда поедете летом?»


– Только вам. Как поэт поэту.

Я в родной свой город поеду.

Там источник родимой речи.

Он построен на месте встречи

Элефанта с собакой Моськой.

Туда дамы ездят на грязи.

Он прекрасно описан в рассказе

А. П. Чехова «Дама с авоськой».


Я возьму свой паспорт еврейский.

Сяду я в самолет корейский.

Осеню себя знаком креста —

и с размаху в родные места!

Деревенская проза

Маманя корове хвостом крутить не велит.

Батя не помнит, с какой он войны инвалид.