В. Марамзину
Не в первый раз волны пускались в пляс,
видно, они нанялись бушевать поденно,
и по сей день вижу я смуглый пляж,
плешь в кудельках, седых кудельках Посейдона.
Сей старичок отроду не был трезв,
рот разевает, и видим мы род трезубца,
гонит волну на Довиль, на Дюнкерк, на Брест,
зыбкие руки, руки его трясутся.
Это я помню с детства, с войны: да в рот
этих союзничков, русскою кровью, мать их.
Вот он, полегший на пляжах второй фронт,
о котором мечтали на госпитальных кроватях.
Под пулеметы их храбро привел прилив.
Хитрый туман прикрывал корабли десанта.
Об этом расскажет тот, кто остался жив.
Кто не остался, молчит – вот что досадно.
Их имена, Господи, Ты веси,
сколько песчинок, нам ли их счесть, с размаху
мокрой рукой шлепнет прибой на весы.
В белом кафе ударник рванет рубаху.
В белом кафе на пляже идет гудьба.
Мальчик громит марсиан в упоении грозном.
Вилкой по водке писано: ЖИЗНЬ И СУДЬБА —
пишет в углу подвыпивший мелкий Гроссман.
Третью неделю пьет отпускник, пьет,
видно, он вьет, завивает веревочкой горе.
Бьет барабан. Бьет барабан. Бьет.
Море и смерть. Море и смерть. Море.
6. С собой на память
В. Казаку
Что я вспомню из этих дней и трудов —
с колоколен Кельна воскресную тишь,
некоторое количество немецких городов,
высокое качество остроконечных крыш,
одиночество, одиночество, одиночество, один
день за другим одиноким днем,
наблюдение за почтальоном из-за гардин,
почтовый ящик с рекламкой в нем,
превращение Америки в слово «домой»,
воркотню Би-Би-Си с новостями дня,
отсутствие океана между мной
и местом, где нет меня.
Март-август 1984
Тринадцать русских
Стоит позволить ресницам закрыться,
и поползут из-под сна-кожуха
кривые карлицы нашей кириллицы,
жуковатые буквы ж, х.
Воздуху! – как объяснить им попроще,
нечисть счищая с плеча и хлеща
веткой себя, – и вот ты уже в роще,
в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ.
Встретишь в берлоге единоверца,
не разберешь – человек или зверь.
«Е-ё-ю-я», – изъясняется сердце,
а вырывается: «ъ, ы, ъ».
Видно, монахи не так разрезали
азбуку: за буквами тянется тень.
И отражается в озере-езере,
осенью-есенью,
олень-елень.
Бахтин в Саранске
Капуцинов трескучие четки.
Сарацинов тягучие танцы.
Грубый гогот гог и магог.
«М. Бахтин, – говорили саранцы,
с отвращением глядя в зачетки, —
не ахти какой педагог».
Хотя не был Бахтин суевером,
но он знал, что в костюмчике сером
не студентик зундит, дьяволок:
«На тебя в деканате телега,
а пока вот тебе alter ego —
с этим городом твой диалог».
Мировая столица трахомы.
Обжитые клопами хоромы.
Две-три фабрички. Химкомбинат.
Здесь пузатая мелочь и сволочь
выпускает кислоты и щелочь,
рахитичных разводит щенят.
Здесь от храма распятого Бога
только щебня осталось немного.
В заалтарьи бурьян и пырей.
Старый ктитор в тоске и запое
возникает, как клитор, в пробое
никуда не ведущих дверей.
Вдоволь здесь погноили картошки,
книг порвали, икон попалили,
походили сюда за нуждой.
Тем вернее из гнили и пыли,
угольков и протлевшей ветошки
образуется здесь перегной.
Свято место не может быть пусто.
Распадаясь, уста златоуста
обращаются в чистый компост.
И протлевшие мертвые зерна
возрождаются там чудотворно,
и росток отправляется в рост.
Непонятный восторг переполнил
Бахтина, и профессор припомнил,
как в дурашливом давешнем сне
Голосовкер стоял с коромыслом.
И внезапно повеяло смыслом
в суете, мельтешеньи, возне.
Все сошлось – этот город мордовский.
Глупый пенис, торчащий морковкой.
И звезда. И вселенная вся.
И от глаз разбегались морщины.
А у двери толкались мордвины,
пересдачи зачета прося.
Истолкование Целкова
Ворс веревки и воск свечи.
Над лицом воздвижение зада.
Остальное – поди различи
среди пламени, мрака и чада.