Федосьевна попарила ево травяным настоем, заговоры почитала, дала попить чего-то. И полегшало малому, оклемался, опять с дружками своими Витей и Колей промышлять по гнездам продолжил. Голод заставил.

– Да, натерпелись в войну и взрослые, и дети, – вздохнул Яков Васильевич.

– Из нашей семьи больше всего тебе и Нюре досталось, – уточнила Семёновна. – Я в колхозе пласталась за палочки трудодней и болела часто, а Нюра за хозяйку была. Ходила к дедушке на Маныч за продуктами, за десятки километров, пешком, по снегу, по воде. Блудила, околевала… Чево токо с ней не приключалось?! А не дал Господь загинуть кормилице нашей, всех в семье сберег.

– Когда через такие испытания живым выйдешь, невольно Бога помянешь с благодарностью, – поддержал супругу Яков Васильевич. – Жуткое время было. А память о нем не выветривается. Странно она устроена – многое из того, что казалось важным и даже главным в жизни, размывается в бледное пятно, а какие-то случайные мелочи помнятся неизбывно.

Вот я про Ивана Черноуса и Данилу Горбачева рассказывал. А кто они для меня? По сути – ни родичи, ни друзья. До войны знал их шапошно. «Здорово дневали» да «здорово ночевали»… Вот и весь гутор. А вот, поди ж ты, чаще всего вспоминается не кто-то другой из более близких сродников и товарищей, а именно они и еще несколько человек, с кем вместе бедовал в лагере.

Иных имен и фамилий не помню, а может, и не знал никогда. В лагере все больше по номерам или кличкам называли. Но лица вижу как наяву. И голоса слышу… Особенно паренька одного лет восемнадцати.

Увидел я его в бараке на нарах с потрепанным учебником бухгалтерского учета в руках. Шум вокруг, как в пчелином улье. Кто-то разговаривает друг с другом. Кто-то стонет после побоев охранников. Кто-то вшей трясет из одежды и ругается в сердцах. А он читает «Бухгалтерский учет», да с таким вниманием, будто «Тихий Дон» Шолохова.

Лицо бледное. Скулы острые от худобы. Глаза запавшие, с темными кругами вокруг них. По всему видно, тяжко ему.

Подсел к нему на нары.

«Чем это ты, земляк, так увлечен?» – спрашиваю.

Он вздрогнул испуганно, книжку за спину спрятал, смотрит настороженно, будто подвоха ждет.

«Не бойся, – говорю, – я бухгалтером до войны работал. Вот книжку знакомую увидел и подошел. Что, не пришлось доучиться?» – «Не пришлось». – «А родом из каких мест?» – «Из Ставрополя». – «Соседи. Я – с Дона. Почти земляки».

Так, слово за слово, разговорил его. Узнал судьбу паренька, перестал удивляться его худобе и затравленности. Жил он как лишний рот у мачехи. Еле-еле сводил концы с концами в техникуме. А потом – война, ополчение, плен.

Говорил со мной медленно, монотонно, вроде как не желал разговаривать. А у самого глаза от слез стеклянные.

«Ты чего такой замороженный?» – спрашиваю его.

«Есть, – говорит, – хочу. Еле языком ворочаю от голода и бессилия».

«Да, худо, парень. И рад бы помочь, но нечем… Вот поворожить могу, судьбу твою предсказать».

Приврал я, конечно. Никогда в жизни не гадал, но видел, как это цыганки станичным женщинам делали. Взял его правую ладонь, по линиям туда-сюда пальцем поводил и пошел всякую отсебятину плести, а главное – что его впереди ждет свободная жизнь.

Не заметил, как вокруг любопытствующие собрались – русские, украинцы, поляки. Уши развесили. Глазеют. Потом стали наперебой предлагать, чтобы я и им погадал.

Я отказываюсь. Не дай бог чушь сморозить, разоблачат, прибьют до смерти.

Вдруг один из поляков говорит: «Солдат, погадай. Хлебом заплатим».

Им Красный Крест помощь продуктами оказывал. Поэтому они не так голодали, как мы. Но все же в неволе находились. Хотели в завтрашний день заглянуть. А мне бы хлебца для заморыша добыть. Да и сам я мало чем от него отличался – живот под ребра подвело.