При этом Перелесов обладал невероятным апломбом относительно собственной гениальности. Достаточно сказать, что из великих поэтов прошлого он признавал только Бодлера и Верлена и, подозреваю, лишь потому, что ему нравилось эффектное слово – декаданс. А вот солнце русской поэзии – Александр Сергеевич Пушкин, слыл у него за простака и провинциала.

Общественное мнение мало влияло на его жизненные позиции. Он всерьез полагал, что в поэзии по-настоящему понимает только он. Ну, может, еще пара достойных людей, о которых ему пока не известно. А если человек не понимал в поэзии, то о чем, вообще, можно было с ним разговаривать? И при всем при этом Перелесов, без сомнения, был выдающимся поэтом. Его было почти невозможно забыть, хотя порой и очень, очень хотелось.

– Привет, Слава. – Я пожал длинную, худую руку и сознательно не предложил ему присоединяться.

Но мое предложение было последним, в чем нуждался Перелесов. Он без промедлений уселся рядом со мной и шумно потребовал коньяку (армянского, подешевле). Молча, не чокаясь, опрокинул бокал и посмотрел на меня хитрыми, полубезумными глазами. На тонких губах его играла вожделеющая улыбка.

– Я, Шура, – он с вызовом хлопнул себя в грудь, – пока ты спал, подарил этому миру еще два поэтических памятника! Один – на пять семистиший, другой – на одиннадцать четверостиший. С какого начать?

– А чего-нибудь однострочного нет? – Пять семистиший Мечеслава были для меня, как «Война и мир» для шестиклассника.

– Слушай, Шура! Слушай!

Он довольно засмеялся и тут же, без переходов, начал читать поэтический памятник на одиннадцать четверостиший. Под него я с легким сердцем допил виски и взял еще сто. Помогало слабо. Невозможные рифмы падали в мою голову, словно кузнечные молоты. Строфы тянулись Великой китайской стеной. Я даже не сразу понял, что стихотворение закончилось.

– Ну как?

– Необычно, – я постарался быть корректен, чтобы не слушать следующий поэтический шедевр-реванш.

– Нет, ну до чего же вы, прозаики, все-таки ограниченный народ! – Перелесов со скорбным видом достал из-за уха сигарету. – Необычно! – передразнил он меня. – Скажи уж сразу, что ни черта не понял, – он глубоко затянулся. – Хотя, когда прозаик не понимает в поэзии, – это, в принципе, нормально. Страшно, когда в поэзии не понимает поэт.

– И что тогда? – мне вдруг действительно стало интересно. – Скучные рифмы? Неужели все так страшно?

– Страшно то, что их будут читать.

– Ну, даже если прочтут…

– Шура! Зачем ты портишь мое вишневое настроение? – В голосе Мечеслава зазвучала искренняя обида. – Зачем ты говоришь такие мерзости мне прямо в лицо? Оно и так далеко не такое красивое, как задумывали мои родители? Но я отвечу.

Снизойду до твоего уровня. – Перелесов опрокинул в себя еще коньяку. – Понимаешь, ведь если их прочтут, то могут и полюбить.

– Они же скучные, – не удержался я.

– Какая разница? – удивился он. – Какая им разница, Шура! Они полюбят даже бред продажных комет, если он будет обернут изящной розовой лентой. Ведь полюбить так просто. Но это будет любовь, которой так боятся мудрые родители. Которая бросит в пропасть. Потому что говно останется говном, даже если сделать его на девяносто девять процентов из шоколада и сливок. Ты понимаешь мою нехитрую метафору?

Понимал ли я? Не уверен. Не уверен, что оценил и метафору, и то, к чему она вела. Да и вообще, это был чересчур непонятный разговор для того, кто стал человеком два дня назад. Мне бы на ногах устоять, какие уж там метафоры. Но поэт от дьявола, похоже, завелся.

– Ведь нельзя полюбить кислое пиво или гнилую картошку. У тебя заболит живот и будет изжога. А от глупой поэзии, в конечном счете, ты получишь рак души.