– У моей мамы тоже был похожий ловец памяти, – тихо говорит он. – Только ее был голубой. Она то и дело его целовала. По несколько раз на день. Помню, как-то в детстве спросил ее, зачем, и она сказала, что целует его всякий раз, когда желает сохранить в памяти момент, который не хочет забыть.

Я не знаю, что ответить. Ловцы памяти – милые безделушки, но они бесполезны. У памяти ограниченный запас эликсира, человек рождается с эликсиром на семнадцать лет. Когда люди достигают семнадцати, их тело начинает использовать заново эликсир, потраченный на самые ранние воспоминания, чтобы создавать новые. Но если в тяжелые времена человек решит продать свой эликсир, емкость памяти уменьшается.

Единственный способ никогда ничего не забыть – купить достаточно эликсира, чтобы хватило на всю жизнь. Переборщить невозможно: когда человек поглощает достаточно эликсира, чтобы все запоминать, добавочные порции помогают четче обрисовать детали, уберечь ощущения от выцветания с ходом времени. Самые гениальные умы принадлежат богачам – людям, которые могут позволить себе миллионы порций.

Это наука. И пусть ловцы памяти – прекрасная идея, но ничто не спасет от потери памяти, если у человека не хватает эликсира, чтобы удержать ее.

Наверное, есть кое-что, за что мне стоит быть благодарной. Ни у фандуаров, ни у гравуаров нельзя забрать эликсир. Я буду помнить каждую секунду жизни до самой смерти.

– Что это? – Эмерик указывает на мою руку.

Я опускаю глаза на кулон в кулаке.

– Нашла его как-то в гримерке.

– Можно? – Он протягивает руку.

Я обдумываю ответ. Я едва знаю Эмерика и без того уже слишком многое ему открыла. Какой вред он способен причинить мне, зная то, что он знает, увидев то, что увидел сегодня?

Я вглядываюсь в его лицо, выискивая обещание беды, ту описанную Сирилом ненависть, которую мир затаил к таким, как я, то отвращение, которое, как меня учили, течет по их жилам. Но вижу только любопытство. И доброту.

Дрожащими руками, с колотящимся сердцем я снимаю через голову ожерелье и кладу его в протянутую ладонь.

Он подносит кулон к глазам, бережно рассматривает золотое украшение. Взгляд скользит по необычной форме коробочки, красивым гравировкам на наружной стороне, зубчатому верху, стеклянному окошечку спереди, в которое видно крошечную, изумительно проработанную балерину, замершую на середине вращения. Он оглядывает танцовщицу, наклоняя кулон вперед-назад, чтобы поймать свет.

– Я нашла его под конец сезона, когда мне было пять, – говорю я, чувствуя себя до кошмарного выставленной напоказ, пока он рассматривает кулон. Я сняла его впервые за много лет. – В детстве я смотрела в окошечко и представляла, что эта маленькая балерина – это я, а коробочка вокруг – это театр. Мечтала, каково это – иметь такое лицо, уметь танцевать. У нее красивая улыбка, правда?

Меня бесит дрожащий голос, который трепещет крылышками колибри по прутьям клетки.

Эмерик кивает.

– Она красивая. Да и вообще всегда питал слабость к рыжим. – Он ловит мой взгляд и подмигивает.

Я делаю шаг назад, меня охватывает такой жар, что кажется, будто я вот-вот потеряю сознание. Поправляю маску, убираю обрамляющие ее волосы, что выбились из прически, за уши.

– Тут как будто петли есть, – задумчиво произносит он. – Он открывается?

– Открывается? – хмурюсь я. – Вряд ли.

– Вот же, похоже на петли. Маленькие, но я почти уверен, что это петли и есть. – Он показывает мне кулон.

Я сощуриваюсь и качаю головой:

– Похоже на декоративные выступы.

Он скользит ногтем по невидимому шву, прикусив язык. Берется за обе половинки кулона и, крякнув, тянет.