…Когда я много-много лет тому назад (хотя и сравнительно поздно в жизни) начинал писать, то начисто не понимал, когда мне говорили, что учиться следует у тех, кто пишет на родном для тебя языке. Совершенно и до странности я не понимал: читал прозу, по-видимому, таким образом, что не замечал языковой стилистики, не замечал «как», а только «что». Общую стилистику произведения (что означает автора) я ощущал, недаром же так кружили голову современные американские писатели – Хэмингуэй и компания. Это, как видишь на улице только лица людей и не замечаешь их жестов, как они одеты, и проч. Было ли это у меня от моей одесской безъязыкости, от какого-то невежества или, наоборот, от толстовского желания узнать нечто главное, matter of fact, о человеке и его жизни? Не могу сказать. Повторяю, я до странности не видел различий между нашей литературой или переводной, меня совершенно не коробило от переводного языка, мне как будто нужно было что-то другое выучить сначала, прежде чем я выучусь языковым тонкостям. Помню, как приехал в Одессу старый писатель Славин, я показал ему мои первые рассказы, ему понравилось, и он сказал (не помню к чему, наверное, я восхитился каким-то иностранным писателем), что учиться следует только у своих. Я совершенно недоумевал: что он имеет в виду? Почему я не могу учиться у Бальзака точно так же, как учусь у Толстого? Разумеется, я был чудовищно невежествен и имел в виду учиться у Бальзака (или Толстого) понимать человеческую сущность, не имея представления по своей нутряной погруженности во внелитературу, какого рода может быть учеба собственно литературе. То есть я как будто брал разбег от какой-то изначальной точки, про которую другие всё знают (или забыли).
Но вот теперь я сегодняшний: какая огромная разница! Я сказал, что не могу даже глядеть на русские переводы Диккенса, и это еще понятно, потому что знаю теперь английский язык. Но теперь я и Бальзака по-русски не могу читать! А сегодня вот взял «В поисках утерянного времени» и пытаюсь читать – буквально ничего не понимаю от отвращения (а ведь не знаю французского, сравнивать не с чем). Выходит, попав в другую языковую среду, я каким-то образом обострился чутьем на свой родной язык – и я думаю, что знаю, каким образом. Тут роль сыграло обострение разума, который, в свою очередь, способен развиваться, только постигая сравнения. Основа моего изменения – это отторжение от своей культуры и обретение взгляда на нее со стороны (я от природы южный доморощенный человек, и потому это произвело в моем мозгу революционный взрыв). У Томаса Манна есть рассказ-пересказ из индийского эпоса, в котором два молодых героя получают другие головы. Смысл же сказки в том, что тело того, кто получил умную голову, из хилого становится могучим и, наоборот, атлетическое тело того, кто получил неумную голову, постепенно хиреет. То есть смысл: разум превыше всего, в том числе и чувств. Я и согласен: на своем примере вижу, что разум обогащает и развивает чувства, а не наоборот…
…Я уже годы сплю по ночам с наушниками на голове, просыпаюсь, потом снова засыпаю. Никак не могу избавиться от этой привычки, радио что-то бубнит, но, в общем, не мешает спать. А если будит иногда (не понизил достаточно уровень громкости), тогда сдираю наушники. Но я и так плохо сплю, просыпаюсь по ночам, так что разница небольшая. В последнее время радио, как правило, настроено на т. н. общественную станцию, эдакий оплот либерализма и, по ассоциации, оплот приемлимого интеллектуального уровня. Почему так, что со мной произошло, почему я изменился? Я всегда презирал людей, которые мыслят политически, и общественная станция раздражала меня не меньше, чем станции, на которых вещали консервативные ведущие (каждая раздражала по-своему), а вот теперь я примирился с либералами и совершенно возненавидел консерваторов. Либеральное радио я раньше слушал с тупым протестом, консервативное – с остреньким даже удовлетворением. Остреньким – значит болезненным, значит с наслаждением, о да, несомненно – наслаждение своей парадоксальностью, то есть, значит, индивидуальностью, то есть, выходит, свободой. Еще бы, когда вслушиваешься в совершенно уже грубую демагогию ведущего и дебильные, выраженные примитивным языком звонки из «народа» (то есть из обывателя), и находишь в этом нечто положительное, – конечно, ты изощряешься и хлопаешь себя по спине за свой изощренный ум. Либеральное же радио раздражало меня напрямую скрытым под всевдообъективностью кодовым (и некодовым тоже) языком политической корректности и узостью уверенного в себе рационализма. Слушая их, я тут же брал сторону консерваторов и народа из глубинки еще и потому, что они были связаны с человеческим «самым началом», из которого есть шанс развиться чему-то, а у либералов был конец, тупик, конечный продукт: вот к какой рациональной ограниченности пришел человек. Конечно, это была фигня и иллюзия, и те и другие были люди своего времени (то есть своего тупика), и ожидать, будто из теперешнего «народа» вырастет вдруг новый Шекспир, было нелепо. И не просто нелепо, но как-то особенно по-нашему нелепо, по нашему мышлению, которое очень слабо умеет учитывать время (фактор истории). Во мне сидела закваска человека русской культуры, согласно которой мне был знаком образ идеального человека из народа, будь то мужик Марей или Кузьма из «Смерти Ивана Ильича». О, как же я был окутан туманом этого образа! И как я был уверен, что знаю его из жизни! И что же, думаете, я не находил здесь такого человека? Представьте, находил, но только среди негров, а среди белых ничего такого не было. Почему – не знаю и не умею объяснить. Но негры-то получались отдельные от нашей цивилизации люди, так что всё, что среди них начиналось народным человеком, им же и заканчивалось, и для человека с идеологическим запалом тут как бы нечего было делать…