Он вдруг задержался, опершись ладонью о стол. Ему предстояло поведать самое важное. Он подумал внезапно, не слишком ли откровенен с этим абсолютно чужим, посторонним ему человеком: ведь никому из более тесно и задушевно стоявших к нему не доверил он многого из того, что довелось пережить.
Молча и с грустью, со вниманием пристальным поглядел он незнакомцу прямо в глаза.
Глаза незнакомца оказались простодушно раскрыты, жадным интересом отеплело морщинистое лицо.
Возможно ли таить что-нибудь от такого сердечного, наивно открытого взгляда?
Он решил продолжать, и лишь голос внезапно сделался глуше:
– Благоговения я не испытывал, слова молитвы не приходили ко мне. Все, что не теснилось вокруг, представлялось не нужным, раздражало и оскорбляло меня. Тогда я поспешно притиснулся к самому Гробу. В погребальном вертепе, низком и тесном, как игрушечная пещерка, выбитая людьми для каких-нибудь тряпочных кукол своих, куда притискиваешься, принагнувшись по пояс, в огнях исполинских свечей, направо, у самой стены, приютилась лежаночка песочного мрамора. Эту лежаночку я едва разглядел.
Он провел рукой по лицу, точно отгонял наваждение, вновь и вновь желая понять, что стряслось с ним в том тесном крошечном склепе. Он говорил печально и медленно, пристально вглядываясь в себя:
– Я стоял там один. Священник вершил литургию, диакон стоял назади, за стенами Гроба, так что бархатный голос его звучал в отдалении, и звал народ на молитву, голоса народа и хора едва достигали меня. Я знал, что мне надо молиться, я помнил, что за русскую землю молиться предстал, что, может быть, во всей русской земле нынче некому страстно так помолиться, как я один помолюсь. Я все собирал свои силы, с жадностью глядя на гробовую доску.
Он примолк и поник головой. Сердце с гулом трепетало в груди. В душе все обвалилось. Голос пропал.
Тогда он чуть слышно признался, собравши последние силы, одолевая себя:
– Я не помню, молился я в самом деле, понимаете, не припомню никак.
Он с удивлением уставился в лицо незнакомца. На повлажневших висках сильно набухли тяжелые вены. Он силился вспомнить хоть в этот раз, и ему начинало казаться, что помнит, помнит уже. Да, у гробовой доски песочного цвета что-то похожее на молитву стряслось! Однако видение тут же исчезло. Он сказал, не опустив головы:
– Все это было так чудно! Я все радовался, что поместился на месте, для моления так удобном, так располагавшем к нему, а литургия неслась! Блеском блестели золотые оклады икон, драгоценным каменьем и жемчугом сверкали огни разноцветных огней и лампад. Немым восторгом кружилась бедная моя голова.
Тут на глаза его набежали светлые слезы, и срывавшийся голос о прощеньи взмолил:
– И не успел я опомниться, как священник поднес мне чашу для приобщения меня, недостойного… Нет меры любви моей к русской земле, и вот…не удалось о ней… молитва моя… душу мою не поспел…открыть перед Ним…
Незнакомец не двигался.
Он тоже сидел неподвижно.
Вдруг что-то теплое, близкое будто прошептало ему, что не все еще потеряно в его сумрачной жизни, что своя молитва может быть у всякого человека, что он еще может молиться за несчастную, искони несчастливую Русь, что он еще будет молиться, что в поэме его, когда он возведет ее так, как возводят лишь храм, Тот расслышит горячую, горькую молитву его.
Незнакомец сидел совсем близко и странно, прерывно дыша.
В самом деле, чего они ждут? Давно уж пора! Лошадей! Ему надобно сломя голову мчаться в Москву!
Прикрыв ладонью из деликатности рот, незнакомец сказал:
– Такое со всяким может статься в неожиданном месте. Нам тоже случалось теряться, когда стесняет…