ползет оратай вдоль оград…
Но в полночь гулок мир границы,
в тумане выстрелы звучат.
От плошки огненного флага,
зигзагом вех, змеей брегов,
болотом, где темнеет влага…
он изучать ее готов,
и в сизый дым лесов за нею,
облокотясь о влажный склон
холма могильного, бледнея,
он неподвижно погружон.
От безответной, недвижимой,
широкотлеющей страны
восходят облачные дымы
неопалимой купины.
Вторая
1
Порой сойдутся обвинить
друг друга – в прошлом, настоящем:
кого теперь боготворить
и чем гордиться – говорящим!
Порою вспомнят времена —
те героические годы…
пересчитают имена,
могилы братские свободы.
Но с каждой новою весной,
осенней черной годовщиной
бесстрастней говор круговой —
бледнеют доблести и вины.
Все чаще хочется неметь —
судьба все глуше, неизвестней…
и души просятся допеть
тогда лишь сложенные – песни.
Все неизбежней для живых
последнее предначертанье:
не дом, но мiр – не мир, но вихрь:
судьба и выбор и призванье.
2
О вы, снесенные листы!
Что́ бурей сорванные птицы!
Мететесь в шумные порты
и европейские столицы.
Что им до ваших крыл – и так
земля в разливах душ и кликах! —
до ваших трой или итак,
крушений, подвигов великих…
Им ничего не говорят
судьба и опыт побежденных.
Еще и трои не горят,
моря не кличут разоренных.
И только новый одиссей
занять бы мог рассказом длинным
о древних ужасах морей,
о поднебесии пустынном;
о перейденных им словах,
о передуманных им лицах;
о тюрьмах, трюмах; о мешках
не там ли груженной пшеницы;
о аде доменных печей,
легчайших душах – клубах пара;
о тьме пастушеских ночей,
о черном поте кочегара;
мечтах под грузом портовым
в Марселе, Фриско,{5} Санта Лючье,
о царской гордости своим
великим неблагополучьем;
средь возмущений и речей,
опять колеблющих народы, —
о новой мудрости своей
безмолвной мысленной свободы.
С холмов калипсиной страны{6}
над понтом па́дыма и мака
ему отчетливо видны
холмы соседнего – итака!
Но сколько странствий и морей
его от дома отделяет!
Пусть виден дом, как Одиссей
к нему дороги он не знает.
3
Зыбь – половицы. Громов бой.
О сердце, в стекла – крест нательный.
Нарушен утренней грозой,
расторгнут – тесный мир постельный.
Гудит металл – громовый стон.
С ним голос тайного смущенья
в бессонном духе соглашен.
Ревет ветвей вихревращенье.
Где гибнет в выстрелах душа,
где буря космы косит векам, —
дыханьем огненным дыша,
несутся с кликами и смехом
Освобожденные от Пут,
метутся, скачут, сотрясают, —
глазницы яростью сверкают,
бросают молнии и жгут.
А в этих сотрясенных стенах —
дыханье детское жены,
гуденье сонной крови в венах,
броженье мысленное – сны;
всю ночь первоначальным полны
тела, забывшие века;
дыханья медленные волны,
на них уснувшая рука.
То – зыбь над бездной затаенной
– застынь – не мысль – полудыши! —
то бред и жалость полусонной
полуживой полудуши.
И днем, когда умы и души
не так уж мирны, как тела,
когда им кажется – на суше
их совершаются дела, —
восхищен мысленным виденьем,
ночную с демонами брань
дух вспоминает и – волненье
колеблет жизненную ткань.
Не так легка за эту жалость
к дыханью смертному – борьба.
Совидцу грозных дел осталась
сновидца зыбкая судьба.
211 в. Эмигрантская поэма
Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки…
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.
Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал…
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.
Раб – абиссинский пьяный негр,
бежавший с каторги араб
и ты – одним покрыты потом…
и хлеб – не хлеб в земле чужой.
Черства изгнания земля…
Пуста изгнания земля…
Но что считает мир позором,
то не позор в земле чужой.
Вы, глыбы непосильных нош,
ты, ночь бездомная в порту,
в вас много Вечного Веселья:
Бог – только Бог в земле чужой.