Между тем Толстой здесь не захотел уподобиться простому народу и хотел руководить и руководствоваться своими фантастическими выводами, почему и оказался в таком жалком положении.

Что касается второго условия, подмеченного Толстым у простого народа, именно земледелия как такого занятия, которое содействует сохранению большей чистоты нравственной жизни, то и тут он совпал со взглядом христианским. У Сираха говорится, что земледелие – дело хотя и трудное, но священное и установленное Богом (см. Сир. 7, 15). Опыт же подтверждает, что развитие фабрично-заводской цивилизации убивает нравственную чуткость души и развивает разнообразные пороки. На фабричного и вообще на человека, оставившего свою землю и ушедшего в город на легкую работу, народ наш взирает как на своего рода отщепенца, как на личность падшую. С большим удовольствием поэтому приходится отметить тот протест, с которым выступил в газетах Л. Толстой, когда заговорили о необходимости расселения народа на отрубное хозяйство и разрушения крестьянской общины. В этом вопросе он тоже совпал с мнением русского народа, который бытовое общинное устройство считает священным, так как это приближает к монастырскому быту, с которого и скопирован наш исконный семейный и общинный строй, насколько это возможно. Любовь простого народа к монастырскому укладу жизни, где каждый работает на общее благо общины, со строгим подчинением установленным правилам, – эта черта в характере русского народа отмечена и в литературе, и первыми славянофилами, и современными писателями, например, В. Немирович-Данченко в его повести «Крестьянское царство», где описывается жизнь Валаамского монастыря.

При полном отрицании Церкви и духовенства в своей теории Л. Толстой разделяет благоговение народа перед аскетическим бытом лучших монастырей и находит большое удовольствие говорить с монахами. Как чисто русский обыватель, Л. Толстой предпочитал ученым богословам именно тех монахов-самоучек, которые своими личными подвигами достигали или дополняли познание законов внутренней борьбы со злом. Вот почему он любил оптинского старца Амвросия, ходил некоторое время по монастырям, исповедовался, – словом, старался делать то же, что делает простой народ в своем стремлении поучиться духовному доброделанию. Но и в этом Л. Толстой допустил крупную ошибку. Говение, путешествия по святым местам и прочие дела подвига, предпринимаемого русским народом, полезны бывают для таких людей, у которых предполагается уже твердо установившаяся религиозная убежденность. Для людей же колеблющихся, отвергающих основные истины христианства, эти средства будут непригодны, и необходим другой путь теоретического, научного разбора и доказательств в тех коренных богословских вопросах, которые кажутся мыслителю темными и даже соблазнительными. На это весьма метко указал Льву Николаевичу епископ Исидор, посетивший его в Москве вскоре после отлучения. На предложенное увещание Толстой ответил: «Я свои убеждения не выдумал, а проверял их собственным опытом, путешествуя по монастырям и причащаясь неоднократно». «Но опыт-то был неудачный, – заметил ему гость, – ибо причастие не для сомневающихся, а для верующих. Помните, что было после первого причащения с одним из Его учеников: после сего куска вошел в него сатана (Ин. 13, 27)».

Оставаясь в этом случае типичным русским барином, Л. Толстой допускал только сверхъестественный, мистический путь возвращения веры в свою душу, а пособия научные не только отрицал, как и все научное богословие, отождествляя его с западной схоластикой, но договорился до такого абсурда, будто Символ веры не может быть никоим образом согласован с Нагорной проповедью Спасителя. Как же тогда смотреть на жизнь прп. Антония Великого, свт. Иоанна Златоуста и других бесчисленных проповедников, положивших жизнь на защиту Символа веры и явивших вместе с тем миру великие и неподражаемые на все века образцы добродетели?