Я провожал Лелю с тем последним отчаянием, которого душевно-благовоспитанные люди стараются не показать и которое даже в воспоминаниях только называют по имени, потому что такое отчаяние ничего уже не стыдится и человека нехорошо обнажает – оно готово на любой бессмысленно-громкий поступок, лишь бы о себе заявить и выкричаться, и впоследствии кажется чудом, нас избавившим от непоправимого унижения, что мы сумели всё это скрыть или хотя бы ни разу не проговориться: мы сами не подозреваем, как изменнически нас выдает наша внешность, как нам надо радоваться (а главное, довольствоваться) – если никто не может придраться к неосторожным нашим поступкам или словам. Мое тогдашнее отчаянье было вызвано тем, что Леля – в открытую – от меня уходила, и еще возросло от одной обидной особенности всяких проводов – впечатления, будто провожающего бросают. Правда, иногда именно провожающий может вернуться к своей привычной колее, к занятиям или друзьям, а уехавший как бы брошен и одинок, среди чужих людей, в вагоне, но у меня с Лелей получилось обратное (и значит, не исключение, а правило): я не знал, куда без нее деться, а она уезжала в Берлин по просьбе, по вызову Сергея Н. Через всё отчаянье – на вокзале было хуже, чем когда-либо раньше – я почувствовал, что оно скоро пройдет, и действительно, с каждым днем мне становилось легче, пока не сделалось у меня того приятно-грустного состояния, с нередкими острыми уколами и с постоянным страхом уколов, которое будет, вероятно, прочным и долгим: по крайней мере, я не вижу, не представляю его конца и какой-нибудь возможной замены.

Почему так быстро наступило успокоение, и нет ли в нем чего-то принижающего для несомненного моего чувства к Леле? В умном и наблюдательном французском романе я недавно прочел: «L’amour sup-porte mieux l’absence ou la mort, que la doute et la trahison». Это подобие объяснения – что всё сводится к любовному эгоизму, выбирающему среди разных возможностей наиболее (пускай относительно) для себя спокойную, – этот намек словно бы дал слова смутным моим предположениям, и я должен бессильно и честно себе сказать: своих, настоящих, слов, своего объяснения у меня нет.

Может быть, я успокоился так быстро еще и потому, что сразу же после Лелиного отъезда у меня появилось новое огорчение – безденежье и с ним связанные противные хлопоты и беготня: как известно, одна неудача, прибавившись к другой, не увеличивает всей остроты и силы болезненно-горьких ощущений, скорее должна их уменьшить и нам помочь с ними справиться, причем иногда пустая случайная неприятность поглощает тяжелую озабоченность, незаметно в нее въедаясь, опуская до себя, до своей легко выносимой мелкости и как бы оправдывая дикую пословицу «клин клином». Мне часто хотелось – в горе или страхе – намеренно себе причинить хотя бы физическую боль (нечто вроде прививки от боли душевной), постараться вспомнить что-нибудь унижающее, стыдное, для себя непростительное: в настоящем страдании есть внутренно-величавая поза, верящая своей правоте и негодующая на судьбу, и вот необходимо ее лишить и благородства, и правоты, и страстной в них уверенности, из-под нее выбить крепчайшую основу всякой страдальческой позы – мысль о несправедливости, негодование на судьбу, – и тогда возможно избавление. Правда, вначале происходит невольный самообман: еще перед Лелиным отъездом я, с беспечностью маниака ко всему постороннему, равнодушно считал ускользающие и остающиеся деньги и тоскливо думал, что вскоре в жестокую мою оставленность ворвутся какие-то скучные старания, заботы, уговаривания, что придется перед Дервалем или кем-нибудь другим многое о себе скрывать, что себя пересиливать и расталкивать среди отчаянья особенно трудно, и я не предполагал, как именно это превратится в некоторое словно бы случайное отвлечение, как постепенно установится не успевающая опомниться, оглушительно-торопливая вечная занятость (не опоздать, встретиться, дожидаться, розыски по адресам, лестницы, пересадки в метро), и как появятся вслед за целью – невыдуманной, обязательной, мне грубо навязанной – неизбежные радости достижений или досадные разочарования, которые уничтожат (конечно, на время) всю предыдущую мою боль – когда она оживет, то будет уже поверхностнее и перенесется легче, какой бы ни казалась в минуту возвращения по-новому остро-свежей. Вероятно, бывает страдание безутешное и долгое, но Лелин отъезд, не затронувший любовного моего эгоизма и не смертельный, был отодвинут, смягчен первыми же отвлечениями, среди которых безденежье – не единственное.