«Чего Ужасу бояться мелких ужасов», – думал Падов.
Иногда он грозно чувствовал, что Федор противопоставил себя мировому порядку.
Наконец, в исступлении, уходящем внутрь, оба они – Падов и Федор – пошли к выходу, на улицу. На стенах пивнушки оставались пятна дум, желаний, страстей. Рвано-измученный инвалид полз за ними до самого выхода. А потом вдруг появившееся солнце ударило им в лицо, точно оно было не теплым, а зловещим предзнаменованием.
У Падова начал вертеться в голове вопрос: убивал ли Федор в «действительности», вернее, в быту?!
Мистически, в потайной глубине, он был уверен, что да. Но до человеческого, внешнего сознания он не допускал эту мысль. В конце концов он чувствовал, что эти «да» или «нет» не так важны, ибо в Федоре он видел прежде всего – метафизического убийцу, цель которого полностью вытеснить людей и все человечество из своего сознания, чтобы даже само представление о существовании других людей стало пустым… И так же, как обычный убийца вытесняет людей из внешнего мира, так Федор вытеснял людей из своей души. А сопровождалось ли это метафизическое вытеснение обычным, параллельным убийством или нет, думал Падов, – сути дела не меняло.
– Поедете ли вы в Лебединое? – неожиданно спросил Падов у Федора.
Федор промычал. А потом в доме, у Ипатьевны, когда из-под кровати вылез мальчик, добывающий ей кошек, выяснилось, что Федор приедет в Лебединое спустя. Он сказал это, сидя на табуретке, когда расширенными глазами смотрел в пол.
Но Падова потянуло в Москву, к вихрю, к друзьям, к знакомому мистицизму, а потом – непременно – в Лебединое. Ему захотелось совместить в своем уме и Федора и «старое». «Поеду-ка я к Ремину», – решил он.
Раскланявшись промолчавшей в пустоту Ипатьевне, Падов исчез.
Геннадий Ремин принадлежал к тому же поколению, что Падов. Он считался одним из лучших подпольных поэтов, но некоторые циклы его стихов не доходили даже до его разнузданных поклонников; кое-что, например сборник «Эго – трупная лирика», он хранил в ящике, никому не показывая.
Через учеников Глубева он познакомился в свое время с религией Я. И возгорелся душою. Он глубоко ощущал некоторые теоретические нюансы этой подпольной метафизики.
Его восхищало, например, главное положение новой религии о том, что объектом поклонения, любви и веры должно быть собственное Я верующего. Однако под этим Я имелось в виду прежде всего то, что раскрывалось как бессмертное, вечное начало, как дух. Я являлось таким образом абсолютной и трансцендентной реальностью. И в то же время оно было личным Я верующего, но уже духовно реализованным. Мое бытие в качестве человека понималось, следовательно, лишь как момент в моем вечном самобытии.
Второй принцип, который особенно привлекал Ремина, заключался в том, что на всех ступенях бытия собственное Я остается единственной реальностью и высшей ценностью (поэтому понятие о Боге как отделенной от Я реальности теряло смысл в этой религии). С другой стороны, ценность имели все формы самобытия (связанные с высшим Я единой нитью) – если любовь к ним не противоречила любви к высшему Я.
Таким образом, это учение оказывалось по некоторым своим моментам близким к солипсизму, но к довольно особенному солипсизму, неординарному. Огромное знание имела мистическая бесконечная любовь к Себе. Сверхчеловеческий нарциссизм был одним из главных принципов (и, видимо, был аналогом той глубочайшей любви Бога к Самому Себе, о которой говорили средневековые мистики).
Определенного рода медитации и молитвы направлялись к высшему Я, то есть, по сути, к потусторонней реальности, которая в то же время являлась собственным Я (или его высшей формой), скрытым в данный момент.