Учителя,

я вас не посрамил,

и вам я тайно все букеты отдал.

Нам

вместе

аплодировал весь мир:

Париж, и Гамбург,

и Мельбурн,

и Лондон.

Но что со мной ты сделала —

ты рада,

эстрада?!


Мой стих не распустился,

не размяк,

но стал грубей и темой

и отделкой.

Эстрада,

ты давала мне размах,

но отбирала таинство оттенков.

Я слишком от натуги багровел.

В плакаты влез

при хитрой отговорке,

что из большого зала акварель

не разглядишь,

особенно с галерки.

Я верить стал не в тишину —

в раскат,

но так собою можно пробросаться.

Я научился вмазывать,

врезать,

но разучился тихо прикасаться.


И было кое-что еще страшней:

когда в пальтишки публика влезала,

разбросанный по тысячам людей,

сам от себя

я уходил из зала.

А мой двойник,

от пота весь рябой,

сидел в гримерной,

конченый волшебник,

тысячелик

от лиц, в него вошедших,

и переставший быть самим собой…


За что такая страшная награда —

эстрада!

«Прощай, эстрада…» —

тихо прошепчу,

хотя забыл я, что такое шепот.

Уйду от шума в шелесты и шорох,

прижмусь березке к слабому плечу,

но, помощи потребовав моей,

как требует предгрозье взрыва,

взлома,

невысказанность далей и полей

подкатит к горлу,

сплавливаясь в слово.


Униженность и мертвых и живых

на свете,

что еще далек до рая,

потребует,

из связок горловых

мой воспаленный голос выдирая.

Я вас к другим поэтам не ревную.

Не надо ничего – я все отдам,

и глотку

да и голову шальную,

лишь только б лучше в жизни было вам!

Конечно, будет ясно для потомков,

что я —

увы! —

совсем не идеал,

а все-таки,

пусть грубо или тонко,

но чувства добрые я лирой пробуждал.

И прохриплю,

когда иссякших сил,

пожалуй, и для шепота на будет:

«Эстрада,

я уж был какой я был,

а так ли жил —

пусть бог меня рассудит».

И я сойду во мглу с тебя без страха,

эстрада…

1966


Предутро

Люблю, когда звездочки все еще тлеют,

но можно их детским дыханьем задуть,

а мир постепенно утреет, утреет,

хотя не мудреет при этом ничуть.


Я больше, чем утро, люблю поутренье,

когда, мошкару золотую меся,

лучами пронизанные деревья

на цыпочках приподнимаются.


Люблю, когда в соснах во время пробежки

под полупроснувшихся птиц голоса

на шляпке сиреневой у сыроежки

по краешку вздрагивает роса.


Быть как-то неловко счастливым прилюдно.

Привычка скрывать свое счастье хитра,

но дайте счастливым побыть хоть под утро,

хотя все несчастья начнутся с утра.


Я счастлив, что жизнь моя вроде бы небыль,

а все же веселая дерзкая быль,

что Бог мне ни злобы, ни зависти не дал,

что в грязь я не влип и не втоптан был в пыль.


Я счастлив, что буду когда-нибудь предком

уже не по клеткам рожденных внучат.

Я счастлив, что был оклеветан и предан —

ведь на живых, а не мертвых рычат.


Я счастлив любовью товарищей, женщин.

Их образы – это мои образа.

Я счастлив, что с девочкой русской обвенчан,

достойной того, чтоб закрыть мне глаза.


Россию любить – разнесчастное счастье.

К ней жилами собственными пришит.

Россию люблю, а вот все ее власти

хотел бы любить, но – простите – тошнит.


Люблю я зелененький, голуболобый

наш глобус-волчок со щеками в крови.

Я сам заводной. Я умру не от злобы,

а от непосильной для сердца любви.


Я жить не сумел безупречно, премудро,

но вспомните вы с неоплатной виной

мальчишку с глазами, где было предутро

свободы светающей – лучше дневной.


Я – несовершеннейшее творенье,

но, выбрав любимый мой час – поутренье,

Бог вновь сотворит до рождения дня

лучами пронизанные деревья,

любовью пронизанного меня.

1994


Три фигурки

По петрозаводскому перрону,

зыбкому, как будто бы парому,

шла моя любимая с детьми.

Дети с ней почти бежали рядом,

и меня упрашивали взглядом:

«Папа, ты на поезд нас возьми…»


Что-то в тебе стало от солдатки.

Все разлуки, словно игры в прятки.

Вдруг потом друг друга не найти?