Без тебя и свобода тюрьма!


Я люблю тебя неосторожно,

Словно пропасть, а не колею!

Я люблю тебя больше, чем можно!

Больше, чем невозможно, люблю!


Я люблю безрассудно, бессрочно.

Даже пьянствуя, даже грубя.

И уж больше себя – это точно.

Даже больше, чем просто себя.


Я люблю тебя больше Шекспира,

Больше всей на земле красоты!

Даже больше всей музыки мира,

Ибо книга и музыка – ты.


Я люблю тебя больше славы,

Даже в будущие времена!

Чем заржавленную державу,

Ибо Родина – ты, не она!


Ты несчастна? Ты просишь участья?

Бога просьбами ты не гневи!

Я люблю тебя больше счастья!

Я люблю тебя больше любви!

1995

* * *

Не умею прощаться.

К тем, кого я любил,

избегал беспощадства,

груб нечаянно был.


Тех, кто вдруг стал нечисто

жить лишь сам для себя,

я прощать научился,

правда, их разлюбя.


Но прощаю заблудших

не со зла – впопыхах,

в ком есть все-таки лучик

покаянья в грехах.


А себе не прощаю

всех оскользных стихов.

Я не из попрошаек

отпущенья грехов.


Я прощаю всех слабых —

милых пьяниц, нерях,

но кому не был сладок

чей-то крах, чей-то страх.


Лучше, чем беспощадство,

сердце к сердцу прижать.

Не умею прощаться.

Научился прощать.

2013


Глубина

Будил захвоенные дали

рев парохода поутру,

а мы на палубе стояли

и наблюдали Ангару.

Она летела озаренно,

и дно просвечивало в ней

сквозь толщу волн светло-зеленых

цветными пятнами камней.

Порою, если верить глазу,

могло казаться на пути,

что дна легко коснешься сразу,

лишь в воду руку опусти.

Пусть было здесь немало метров,

но так вода была ясна,

что оставалась неприметной

ее большая глубина.

Я знаю: есть порой опасность

в незамутненности волны,

ведь ручейков журчащих ясность

отнюдь не признак глубины.

Но и другое мне знакомо,

и я не ставлю ни во грош

бессмысленно глубокий омут,

где ни черта не разберешь.

И я хотел бы стать волною

реки, зарей пробитой вкось,

с неизмеримой глубиною

и каждым

камешком

насквозь!

1952


Стеклянный господин

Жил-был одинокий господин.

Был он очень странный

тем, что был стеклянный.

Динь… динь… динь…

Он в звон,

как в доспехи, был одет.

Счастлив или мрачен,

был он весь прозрачен —

был поэт.


«Он – трус!» —

так над ним смеялась шваль,

но просто жаль об эту шваль

разбить хрусталь.

Матюгами, утюгами

и смазными сапогами

все швыряли и орали,

и раздался вдруг печальный

хруст серебряный, прощальный,

умирающий, хрустальный

хруст, хруст, хруст.


Где тот

одинокий господин?

В гробе деревянном,

вовсе не стеклянном,

он один.

Он

звон

спрятал там, где нет ни зги.

Лучше быть убитым, чем людьми

разбитым

вдребезги.


Тот, кто с хрустальной душой,

тот наказан расплатой большой.

Остаются лишь крошки стекла.

Жизнь прошла.

«Нет, есть другой ответ:

будет много лет

Жить душа хрустальная…»

Шепчет хрустальная даль,

повторяет разбитый хрусталь,

повторяет звенящая синь:

Динь…

динь…

динь…

1990


Эстрада

Проклятие мое,

души моей растрата —

эстрада…


Я молод был.

Хотел на пьедестал,

хотел аплодисментов и букетов,

когда я вышел

и неловко стал

на тальке, что остался от балеток.

Мне было еще нечего сказать,

а были только звон внутри

и горло,

но что-то сквозь меня такое перло,

что невозможно сценою сковать.

И голосом ломавшимся моим

ломавшееся время закричало,

и время было мной,

и я был им,

и что за важность,

кто был кем сначала.

И на эстрадной огненной черте

вошла в меня невысказанность залов,

как будто бы невысказанность зарев,

которые таились в темноте.

Эстрадный жанр перерастал в призыв,

и оказалась чем-то третьим слава.

Как в Библии,

вначале было Слово,

ну, а потом —

сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,

дураки!

Слабы, конечно, были мои кости,

но на лице моем

сквозь желваки

прорезывался грозно Маяковский.

И, золотая вся от удальства,

дыша пшеничной ширью полевою,

Есенина шальная голова

всходила над моею головою.