Процесс ветшания выглядит так: вот я прихожу домой в один из тихих, обычных, предгрозовых сентябрьских дней, вешаю свой любимый карбоново-черный плащ «Альфа» на чугунную литую вешалку на двери (я помню, что она всегда там была), захожу на кухню, ставлю на плиту жирноватый бело-сиреневый чайничек с россыпью нежного фиолетового цветения поверх грязной белой эмали (я помню, что всегда так делала), открываю лэптоп (модель лэптопа, кстати, может быть любой – я по-разному его помню; так во сне мы часто оказываемся с различными, порой непригодными в реальной жизни цифровыми устройствами из прошлого – снятся ли вам видеомагнитофоны и аудиокассеты, которыми вы переписывались с теми, кто был скорей изобретен и сконструирован вашим пятнадцатилетием, нежели ворвался в него в разгар рейв-вечеринки в чужой школьной столовой?), включаю какую-нибудь старую музыку, которая вертится в голове (ту, которая не вертится, включить невозможно), беру с полки коробку с шоколадками «Снисхождение» (потому что это мои любимые шоколадки) и пишу маме: ну как ты, как прошел день?

Мама, которая уже приноровилась жить без меня, рассказывает в простом будничном режиме: нормально все, нормально, лень, мигрень, ходила на горячую йогу, приготовила яблочный штрудель на рисовом тесте; я отвечаю ей скорбной горячей гарью на рисовом тексте, процарапывая лезвием сердца или памяти о нем эту полупрозрачную цифровую бумагу небытия – хотелось бы мне попробовать этот штрудель! Выцарапать его на пульсирующей невозможности мясного горячего сердцебиения.

Ничего не выйдет: пока я жила, мама такие не готовила. Или готовила, но тщательно от меня скрывала – быть может, она готовила для себя, или для Э., или даже для отца, периодически до сих пор заходящего к ним с Э. в гости; в любом случае доступа к новой сенсорной, запаховой, пищевой информации у меня нет. Все, что мне остается, – это текст и немного любви.

Знала бы, что умру так рано, – носилась бы повсюду как собака (почему я снова вспомнила собаку?), хаотично вбирая все возможные сенсорные впечатления. Объездила бы весь мир, попробовала бы все штрудели Вселенной, пролистала бы все книги, к которым захочу вернуться в состоянии небытия.

Я отхлебываю чай – это обычная бело-кремовая чашечка с автоподогревом из «Икеи». Иногда бывает черная чашечка с эмблемой колледжа Бард и надписью «Место, чтобы думать». Теперь весь мир – если это мир – место, чтобы думать. Больше ничего делать в нем мы не можем.

Вещей, как я уже говорила, у меня было немного, и все – субъективные. Вещи, которые ранее присутствовали в моей жизни и о которых я помню. Они существуют только в моем присутствии, когда я направляю на них рассеянный луч фонового, бокового внимания. Если бы кто-то ворвался ко мне в квартиру в мое отсутствие, он бы увидел здесь лишь тени, паутинки вещей – какие-то крупнее, какие-то слабее: контуры, абрисы, вещевые объемы, услужливо наполняемые чужой, пришлой памятью, как пустые голодные холщовые мешки. Наверняка он смог бы самостоятельно подогреть чай (возможно, чайник был бы почти неразличимого цвета либо спонтанный мой гость увидел бы на его месте некий свой чайник из персонального чайного опыта, весь обожженный вспоминанием, только-только из печи памяти), даже выпить его из чашечки с эмблемой колледжа Бард – моя память о колледже настолько прочная и местами травматичная, что чашечка не потеряет для постороннего гостя ни щербинки, ни царапинки, он даже может, не разобравшись, принять ее за объективную вещь (возможно, объективные вещи так и возникают, но мы еще не до конца в этом разобрались, поэтому я не буду забегать вперед, раз уж забежала назад) и похитить, – но беда в том, что, как только я вернусь домой, чашечка все равно будет на месте со всеми ее щербинками. Похитил – значит, сделал копию. Ничего нельзя ни у кого украсть, все остается на своих местах, потому что место всего – мы сами.