– Сколько куруров[51] отторговали от персиян? – спросил он с некоторым пренебрежением и, однако же, любопытством.

– Пятнадцать.

– Это много. Нельзя разорять побежденные народы.

Грибоедов улыбнулся.

– Не вы ли, Алексей Петрович, говорили, что надо колеи глубже нарезать? Вы ведь персиян знаете: спросить с них пять куруров – так они и вовсе платить не станут.

– То колеи, а то «война или деньги, «кошелек или жизнь».

«Война или деньги» была фраза Паскевича.

Ермолов помолчал.

– Аббас-Мирза глуп, – сказал он, – позвал бы меня к себе в полководцы, не то было бы. Меня ж чуть в измене здесь не обвиняют, вот бы он, дурак, и воспользовался.

Грибоедов опять посмотрел на него как на мертвого.

– Я не шучу, – старик сощурил глаз, – я план русской кампании получше и Аббаса, да уж и Па́скевича разработал.

– Ну и что же? – еле слышно спросил Грибоедов.

Старик раскрыл папку и вынул карту. Карта была вдоль и поперек исчерчена.

– Глядите, – поманил он пальцем Грибоедова, – Персия. Так? Табриз та же Москва, большая деревня, только что глиняная. И опустошенная. Я бы на месте Аббаса в Табриз открыл дорогу, подослал бы к Па́скевичу людей с просьбой, что, мол, они недовольны правительством и, боясь, дескать, наказания, просят поспешить освободить их… Так?.. Па́скевич бы уши развесил… Так?.. А сам бы, – и он щелкнул пальцем в карту, – атаковал бы на Араксе переправу, ее уничтожил и насел бы на хвост армии…

Грибоедов смотрел на знакомую карту. Аракc был перечеркнут красными чернилами, молниеобразно.

– На хвост армии, – говорил, жуя губами, Ермолов, – и разорял бы транспорты с продовольствием.

И он черкнул шершавым пальцем по карте.

– В Азербиджане истреблять все средства существования, транспорты губить, заманить и отрезать…

Он перевел дух. Сидя за столом, он командовал персидской армией. Грибоедов не шелохнулся.

– И Па́скевич единым махом превратился бы в Наполеона на Москве, только что без ума. А Дибич бы в Петербург, к Нессельроду…

Голова его села в плечи, а правая рука стала подавать в нос и сыпать на жилет, на грудь, на стол табак. Потом он закрыл глаза, и все вдруг на нем заходило ходуном: нос, губы, плечи, живот. Ермолов спал. С ужасом Грибоедов смотрел на красную шею, поросшую мышьим мохом. Он снял очки и растерянно вытер глаза. Губы его дрожали.

Минута, две.

Никогда, никогда раньше этого не бывало… За год отставки…

– …Писал бы на него… письма, – закончил вдруг Ермолов как ни в чем не бывало, – натуральным стилем. А то у Па́скевича стиль не довольно натурален. Он ведь грамоте-то, Па́скевич, тихо знает. Говорят, милый-любезный Грибоедов, ты ему правишь стиль?

Лобовая атака.

Грибоедов выпрямился.

– Алексей Петрович, – сказал он медленно, – не уважая людей, негодуя на их притворство и суетность, чёрт ли мне в их мнении? И все-таки, если вы мне скажете, кто говорит, я, хоть дурачеств не уважаю, буду с тем драться. Вы же для меня неприкосновенны, и не одной старостью.

– Ну спасибо, – сказал Ермолов и недовольно улыбнулся, – я и сам не верю. Ну хорошо, – он забегал глазами по Грибоедову, – бог с вами. Поезжайте.

Он встал и протянул руку.

– На прощанье вот вам два совета. Первый – не водитесь с англичанами. Второй – не служите вы за Па́скевича, pas trop de zèle[52]. Он вас выжмет и бросит. Помните, что может назваться счастливым только тот, которому нечего бояться. Впрочем, прощайте. Без вражды и приязни.

Когда Грибоедов спускался по лестнице, у него было скучающее и рассеянное выражение лица, как бывало в Персии после переговоров с Аббасом-Мирзой.

Ермолов провожал его до лестницы. Он смотрел ему вслед.