Примерно так обстоят дела у девушки, написавшей эти строки. Когда я взяла в руки законченную рукопись, то поняла, что ей требуется понятная, недвусмысленная предыстория: только так я смогу удовлетворить читателя и предоставить издателю нормальную книгу. Но я не смогла написать ничего, что не исказило бы главную тему книги – а такой шаг стал бы непозволительной уступкой нашим интеллектуальным и моральным привычкам.

Ибо та безнадежность, та ужасная тщетность любого сопротивления, о которых я написала, уже никак не связана с каиновой печатью бегства, имевшейся в начале. Нет, тут больше не действуют наши масштабы и оправдания, тут просто человек, у которого нет больше сил…

Так неуловима граница между бесчеловечным и сверхчеловеческим – а бескрайние просторы Азии сверхчеловечны: «…даже не враждебны, лишь чересчур огромны»[1]. Какое там имеет значение, что умирает какой-то человек? А разве бывает на свете более беспомощный вскрик, чем этот – «Человек умирает!». Нет, никаких махинаций ради упрощения моего труда и упрощения вашего чтения: опасность бесплотна, страх невыразим – именно это и делает их такими ужасными – и есть пути настолько ужасные, что с них нет возврата.

Иначе зачем умирать?

Смерть противоречит нашему естеству, она наполняет нас беспомощностью. А вот азиаты включили ее в свою религию как ничто, как истинное бытие, как истинную силу. Они ждут ее без напряжения; в то время как нашу жизнь невозможно представить без напряжения, потому что напряжение – ее суть. Вырвавшись из своей среды, оторвавшись от утешительных опор – дыхания, сердцебиения, приятно меняющейся перед глазами картинкой, – приходится в конце концов отдаваться на волю горных ветров, что в клочья рвут наши последние надежды. Куда теперь податься? Вокруг лишь голые камни, базальтово-серые горные гребни, ядовито-желтые пустыни, мертвые лунные долины, меловые ручьи и серебряные реки, несущие вниз по течению мертвых рыб. Куда? О, беспомощность, парализованное крыло души! Здесь до нашего сознания не доходит даже смена дня и ночи, хотя день сияет и не создает теней, а ночь блистает холодными светилами.

Иногда хочется ухватиться хотя бы за боль, за горькую тоску по родине и горькое раскаяние, но ты уже не осознаёшь своей вины; бесполезно вспоминать начало (кто завел меня сюда наверх?). Вот бы снова иметь возможность кому-то пожаловаться, снова обратиться к другому человеку, снова любить! И ты погружаешься в морскую пучину иллюзии, ты веришь, молишься и забываешь, глядя в любимое лицо, о черном страхе. Но разве это спасет от него?

Вот бы снова проснуться без его цепей, не одинокой и не отданной ему на растерзание! Снова ощутить счастливое дыхание мира!

Вот бы снова жить!

В Тегеране

В Тегеране стояла жара, казалось, что она копится в стенах, как в тандырах, и вечером выползает наружу, заполняя узкие переулки и голые новые улицы, не позволяя посторонним ветрам принести хоть немного ночной прохлады. В садах Шамирана было прохладнее. Но стоило выйти из сада, как тебя окутывал дрожащий белесый свет, где-то в сероватой дымке поднималась стена гор Тучал[2], едва проступавшая сквозь марево, застилавшее и белое небо, и равнину. Еще месяц назад эта равнина была ярко-зеленой, желтой и землисто-коричневой, по цвету лугов, нив и пашен. Теперь это была голая пустыня, а южнее Тегерана, где находятся руины древнего города Арсакийа, вздымалось и опадало пыльное песчаное море. Там, по дороге на Кум, ночами по-прежнему тянутся караваны верблюдов, звеня колокольчиками…

Кум – священный город. Если ехать из Тегерана в Исфахан, то с дороги можно увидеть золотую мечеть над широкой гладью воды, но дорога огибает город, лишая возможности посетить его базары и постоялые дворы. Еще один золотой купол – мавзолей шаха Абдал-Азима в деревне-оазисе около развалин, а самый золотой и самый священный – город Машхад, далеко на северо-востоке, на древнем пути в Самарканд.