Очень удивился, узнав мое имя.

– Представьте, как вы кстати! Петров уже давно твердит нам вашу фамилию и ждет, что вы придете.

– Следовательно, вы позволите мне повидать его наедине? – спросил я, крайне неприятно изумленный этим сообщением.

– Сколько угодно. Он из меланхоликов, смирный. Только вряд ли вы разговоритесь с ним.

– Он так плох?

– Безнадежен. У него прогрессивный паралич. Сейчас он в периоде «мании преследования» и всякую речь сворачивает на свои навязчивые идеи. Путаница, в которой, как сказал бы Полоний, есть, однако же, что-то систематическое[30].

Камера Петрова, высокая, узкая и длинная, с стенами, крашенными в голубой цвет над коричневой панелью, была – как рама к огромному, почти во всю вышину комнаты, от пола до потолка, окну; на подоконник были вдвинуты старинные кресла-розвальни, а в креслах лежал неподвижный узел коричневого тряпья. Этот узел был Петров. Я приблизился к нему, превозмогая трусливое замирание сердца. Он медленно повернул ко мне желтое лицо – точно слепленное из целой системы отечных мешков: под глазами на скулах, на висках и выпуклостях лба – всюду обрюзглости, тем более неприятные на вид, что там, где мешков не было, лицо казалось очень худым, кожа липла к костям.

Петров бросил на меня взгляд – и бессмысленный, и острый – и проворчал:

– Ага, приехал… Я знал… ждал… Садись.

Мы с ним никогда не были на «ты», но теперь его «ты» не показалось мне странным. Как будто вдруг явилось между нами нечто такое, после чего иначе говорить стало нельзя и «вы» звучало бы пошло и глупо. Мы внезапно сблизились, теснее чего нельзя, хотя и не дружественной близостью. Я мялся, затрудняясь начать разговор:

– Как, мол, это ты, Василий Яковлевич, посылаешь ко мне в гости мертвых женщин?

Ему, сумасшедшему, такой вопрос, может быть, и не покажется диким; но ведь я-то в здравом уме и твердой памяти: какое же нравственное право имею я предлагать такие вопросы? Но пока я медлил, он сам спрашивает:

– Что? была?

Совсем равнодушно. А у меня дыхание теснит и губы холодеют.

– Вижу, – бормочет, – вижу, что была. Ну что ж? С этим, братец, мириться надо, ничего не поделаешь. Терпи.

– Ты о ком говоришь-то, Василий Яковлевич? не уразумею тебя никак…

– Как о ком, братец? О ней… об Анне.

Я привскочил на стуле, схватил Петрова за руки. И все во мне дрожало. Шепчу:

– Так это было вправду?

И он шепчет:

– А ты думал – нет?

– И стало быть, действительно есть такая мертвая Анна, которую мы с тобой вдвоем видим и знаем?

– Есть, брат.

– Кто же она? скажи мне, безумный ты чело-век!

– Я знаю, кто она была, а кто она теперь – это, брат, мудрее нас с тобою.

– Галлюцинация? бред? сон?

– Нет, братец, какой там сон… – Но потом подумал и головою затряс. – А впрочем, черт ее знает: может быть, и сон. Только вот именно от этого сна я сначала спился, а теперь собрался умирать. И притом как же это? – Он ухмыльнулся. – Я сижу в сумасшедшем доме, ты обретаешься на свободе и в своем разуме, а сны у нас одинаковые.

– Ты мне ее послал? – горячо упрекнул я.

Он прищурился как-то и хитро, и глупо:

– Я послал.

– Зачем?

– Затем, что она меня съела, а еще голодна, – пускай других ест.

– Ест?!

– Ну да: жизнь ест. Чувства гасит, сердце высушивает, мозги помрачает, вытягивает кровь из жил. Когда я умру, вели меня анатомировать. Увидишь, что у меня вместо крови одна вода и белые шарики… как бишь их там?.. Хоть под микроскоп! Ха-ха-ха! И с тобой то же будет, друг Алексей Леонидович, и с тобой! Она, брат, молода: жить хочет, любить. Ей нужна жизнь многих, многих, многих…

И расхохотался так, что запрыгали все комки и шишки его обезображенного лица.