– Дай Бог, чтобы Маша была в своей новой семье счастлива, – сказал Андрей.

– А ты давно тут на лавочке сидишь? – с беспокойством спросил Гриша.

– Только что вышли, – вместо Андрея ответил сообразительный Еремей.

– Ты, Соломин, всегда в нашем доме желанный гость… И за свадебным столом… все будут рады… – Гриша смутился, прекрасно понимая, что с двумя повязками на голове Андрей ни на какие пиры не пойдет, но позвать друга был обязан.

– Благодарю, Беклешов. Я теперь разве что у докторов гость. Однако подарок Маше сделаю. Я ведь ее еще дитятей знавал… Вот что! Я с войны турецкий ковер привез. Еремей сказывал – краше не бывает. А мне на что? Дядя Еремей, вели Тимошке его выколотить. В дороге, поди, загрязнился.

– Его вывесить надобно, сударик мой, чтобы выправился, а то, я чай, заломы на нем, их через мокрую тряпицу утюгом изводить придется. Негоже, чтобы подарок с заломами, – ответил Еремей. – А ковер – коврище! Сказывал толмач Ахмедка, оттого такой большой, что нарочно ткали – в мечеть жертвовать. И круглый! Поперек – чуть ли не шести аршин! Второго такого ковра во всем Питере не найти, так-то!

– А что я выдумал! – вдруг обрадовался Гриша. – Я это ваше турецкое чудо еще до свадьбы к Венецкому отвезу. Он наново свои комнаты к свадьбе обставил и убрал. Маша рассказывала – у них там круглая диванная. Вот туда, в диванную, твой ковер тайно уложим! То-то будет радости!

Андрей улыбнулся – и сразу помрачнел. Машенька ему нравилась, и он бы, подождав, пока подрастет, просил бы руки, но встретилась другая – и все затмила… А потом и очи затмились.

* * *

Наутро Андрей велел везти себя к доктору Граве.

Андрей ждал вопросов, доктор – многословных жалоб. Еремей, стоя у двери, дивился на две безмолвные персоны и тоже молчал. Высокий худощавый немец ему, крепко сбитому и щекастому, не понравился. Он даже сравнил Граве с выходцем с того света, уже изрядно погрызенным могильными червяками. Впавшие щеки, глубоко посаженные карие глаза, совершенно лишенное румянца лицо и впрямь наводили на загробные размышления.

Стоячие часы, украшение кабинета, пробили десять.

– Откуда сие несчастье? – вдруг спросил Граве; разумеется, по-немецки.

– Думаю, от сильного удара.

– Вы лаконичны, это хорошо. Эрнест!

Пожилой слуга, сидевший в закоулке за шкафом, вышел в белом фартуке и розовом ночном колпаке, под который волосы были убраны, как у богобоязненной бабы. Этот Эрнест аккуратно и ловко размотал с Андреевой головы повязку и маленькими ножничками выстриг присохшие волоски. Потом стал осторожно отмывать засохшую рану.

– Рассказывайте, господин Соломин, – велел Граве. – Все, что помните.

Андрей довольно знал по-немецки, чтобы объясняться с врачом, а тот по возможности упрощал свою речь, облегчая собеседнику задачу. Видимо, наловчился, пользуя барынь, которые, кроме русского, знали только французский – и тот через пень-колоду.

– Да что я могу помнить? Свалился со стены, как последний дурак…

– Которое место было ушиблено? От удара там, где рана, слепоты быть не должно. Вспоминайте, пожалуйста.

На помощь призвали Еремея. Он вспомнил, какое место накрывал Андрей в полубреду ладонью, как будто это могло утишить боль. Вспомнил и то, что вокруг глаз образовались страшные черные пятна.

– Я сейчас еще не знаю, как вас лечить. Это тяжелый случай. Но я постараюсь, – сказал Граве. – Я буду все пробовать. Буду собирать консилиум. Пока нужен полный покой.

На том и расстались. Граве, записав адрес Гриши, сказал, что через два дня на третий даст записочку о консилиуме. Взяв за визит немалые деньги, пять рублей, он проводил Андрея до дверей кабинета.