– Совсем как в крещенскую ночь! За ворота башмачок, сняв с ноги, бросали… – сказала Марина Ивановна.
Тарасенкова мы застали в пыли и паутине, в застекленной галерейке, где стоял огромный ларь, в котором купцы когда-то хранили муку. На этом ларе лежали навалом книги, и убогонькая Саша выгребала из чуланчика последние. Выяснилось, что, когда Тарасенков полез открывать трубу, он попросил Сашу дать ему газету, так как забыл захватить с собой и боялся запачкать рукав сажей. Саша дала ему листы, вырванные из книги, и это были стихи…
Когда у Ивана Сергеевича забрали его гробовое заведение, он стал торговать на Смоленском рынке с лотка всякой мелочью – пуговицами, кнопками, иголками – и, чтобы заворачивать этот товар, покупал книги на вес. Книги эти были свалены в чулане, и Саша ими растапливала голландскую печь в комнате старой хозяйки. Тарасенков сиял: он обнаружил какую-то крохотную книжечку в несколько страничек, которая не значилась в его desiderata[6]. A desiderata всегда была при нем.
«В desiderata не значится!..» – это особенно ценно, значит, и в «Книжной летописи» нет. И ни в каких каталогах нет, значит, проскочила мимо библиографов, не заметили, затерялась. Значит, это его, Тарасенкова, открытие…
Я оставила Марину Ивановну, побежала обратно, опасаясь за камин, так как моих стариков не было дома. Я приготовила ужин, а Марина Ивановна и Тарасенков все не шли, и я решила пойти их поторопить, а кстати и закрыть трубу. Тарасенков уже увязывал последние книги. Марину Ивановну я застала у Саши за перегородкой. Они сидели на сундуке, Саша что-то говорила, а Марина Ивановна слушала внимательно, склонив голову, держа в руке незажженную папиросу и коробок спичек, а в углу теплилась лампадка и висел все тот же грозный, с укоризненно поднятым пальцем Николай Угодник, которого я так боялась в детстве и перед ликом которого Марина Ивановна, видно, не решалась закурить. Когда мы шли обратно через двор, нагруженные книгами, Марина Ивановна вдруг остановилась и сказала:
– И это хотели у нее отнять! Интересно, каким бы лозунгом могли ей заменить эту веру?! Чем бы она стала жить? Как бы она жила?.. Ведь вера – это редчайший, Божий дар!..
И Марина Ивановна опять унеслась далеко в своем монологе, где, собственно говоря, Саши уже и не было. Мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, и не смели ее перебить. У меня в руках был тот самый «Будильник» из моего детства, оказавшийся весьма увесистым.
Ужинать Марина Ивановна не осталась. Сунула в сумочку что-то со стола – пирожок, печенье, – она всегда, когда бывала без сына, не забывала взять ему гостинец, говоря: – Это Муру! – и заторопилась домой. Тарасенков ее проводил. Вернувшись, он сказал:
– Ты бы записывала, что она говорит.
– А ты бы мог записать ее сегодняшний монолог?
– Пожалуй, нет.
Но это было потом – и встречи на Конюшках, и на Покровском бульваре, и у Вильмонтов, и прогулки по Воробьевым горам, а до этого ведь были еще Болшево, Голицыно, где я не присутствовала. Тогда я даже не была знакома с Мариной Ивановной.
…Воскресить прошедшее, бывшее когда-то, но давно уже минувшее, погребенное под грузом прожитых лет, позабытое, канувшее в вечность, воскресить по листкам пожелтевших записок, писем, документов, по обрывкам разговоров и воспоминаний живых и мертвых уже, воскресить, – как говорила Марина Ивановна, – чтобы увидеть самой и дать увидеть другим…
Болшевское заточение
«Обертон – унтертон всего – жуть….» – напишет Марина Ивановна о Болшеве, о болшевской даче, порог которой она переступит 19 июня 1939 года.
А 12 июня она еще в Париже. Был вокзал. «Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад – и чего в нем не растет! – На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. – ну, когда-нибудь со всем расстаешься: