Она как-то, когда мне было лет пятнадцать, затащила меня к себе за перегородку. Ей отгородили угол той бывшей купеческой столовой, где висел Николай Угодник и стояла засохшая пальма. За перегородкой помещались кровать и сундук. И, подняв крышку сундука, Саша стала показывать мне свое «приданое» – белое одеяние и белые тапочки, доставшиеся ей от Ивана Сергеевича, от его гробового заведения. И в этом «свадебном» наряде она должна будет предстать перед своим Небесным Женихом! Она объясняла мне, что она девушка и дала обет безбрачия, и готова скорее умереть, чем допустить к себе мужчину, ибо должна чистой и непорочной явиться к своему Жениху… И я с жестокостью подростка спросила, а не боится ли она, что там все невесты вцепятся друг другу в волосы и передерутся: ведь их-то много, а он один? И потом – как он их скопом возьмет или будет выбирать?.. «Дура ты, Муська, – вздохнула Саша, – учат тебя, а понятия в тебе нет. Я ж здесь только испытание прохожу, срок мне этот на земле отпущен. Жизнь моя только там и начнется! Я ж там знаешь какой красавицей обернусь, красивше тебя буду…»

А Тарасенков все не возвращался, и я рассказала Марине Ивановне о старухах и еще о том, как, когда я была совсем маленькая, в соседней комнате, дверь в которую была теперь заклеена обоями и заставлена книжным шкафом и где теперь жил шофер, соборовали кухарку хозяев особняка. Два священника в полном облачении, в тканных золотом и серебром ризах, занимали почти всю комнату, и я была зажата между ними, как между двумя колоколами, один из которых был золотым, другой серебряным. Горели свечи, кадили кадилом, приглушенно басили голоса священников, и тоненько вторили им женские… Кухарка лежала на диване, вся в белом. Огромная, толстая, и в больших руках, скрещенных на груди, горела восковая свечка. Она лежала такая спокойная, довольная, и мне даже казалось, что она улыбается, глядя на огонек свечи, и, когда она обычным своим голосом, называя каждого по имени, просила прощения и очередь дошла до меня и она сказала: «Марусенька, прости меня», я хотела к ней броситься, но убогая Саша вовремя ущипнула меня, и я произнесла, как и все: «Бог вас простит…» Мне на всю жизнь врезалось в память это тихое, спокойное и такое нестрашное умирание…

– Да, – сказала Марина Ивановна, терпеливо выслушав меня, – надо обладать высочайшим умением – жить, но еще, быть может, большим умением – умереть! От человека слишком многое требуется!.. Жить я никогда не умела и не хотела, я терялась в жизни, она меня не устраивала, даже смолоду!..

И она произнесла целый монолог о жизни, о смерти, который, конечно, я не сумела записать. Есть еще только одна фраза:

– Я ненавижу это христианское «Бог дал – Бог взял»! Раз дал – значит, мое! Значит, я имею право распоряжаться сама… И потом, спрашивал ли Он меня – хочу ли я именно этой жизни…

Она умела интонацией подчеркивать слова. За стеной опять кто-то расставлял лестницу, и в устье камина прозвучал голос Тарасенкова:

– Идите сюда с Мариной Ивановной, здесь столько книг! Захвати с собой побольше веревок…

Это в конце концов было невежливо по отношению к Марине Ивановне, но, правда, надо было знать Тарасенкова, когда дело касалось книг…

– Какие там могут быть книги! Они отродясь ничего не читали, кроме «Будильника» и «Нивы», – сказала я.

– Все равно интересно, пойдемте, – оживилась Марина Ивановна.

Мы надели шубы и вышли на улицу. Под ногами скрипел, искрился снег, огромная бутафорская луна была наклеена на небо. Мы дошли до ворот. Высокая, из сплошных досок калитка, на калитке медное кольцо. Марина Ивановна взялась за это медное кольцо, щеколда звякнула, и калитка отворилась.